Белинский по своей страстности слишком уж близок к Ницше. Но в основном — они антиподы. В этой противоположности содержится объяснение того, почему немцы приняли в итоге нацизм, а русские — коммунизм, идеи которого носят фундаментально антинацистский характер

О коммунизме и марксизме — 121

Триумф смерти. Фреска в палаццо Склафани, Палермо. 1446
Триумф смерти. Фреска в палаццо Склафани, Палермо. 1446

Василий Петрович Боткин (1812–1869) относится к числу тех русских мыслителей, которые прославились прежде всего не своими текстами (Боткин был крупным русским литературным критиком), а масштабом мыслящей личности, обаянием, которое порождал этот масштаб, и своей ролью в судьбе настоящих властителей дум, создателей культурных и политических направлений.

Белинский создал не просто отдельное направление в русской культуре и русском гуманитарном интеллектуализме. Он создал нечто большее. Молодой, очень нездоровый экстазник без какого бы то ни было статуса заявил, что он создаст в России новую культурную почву и научится выращивать русских гениев так, как выращивают растения.

Но ведь не в заявке дело. В России было много людей, готовых замахнуться на те или иные великие деяния. Вот только их заявки оказывались бесплодными фантазиями. А заявка Белинского была реализована на практике вопреки всей ее абсурдной амбициозности. Белинский сделал именно то, на что замахнулся. И сделал он это неслыханно быстро. Если, конечно, подразумевать под этим «быстро» тот исторический период жизни России, в течение которого Белинский воплотил в жизнь свою заявку на серийное взращивание нужных России гениев.

Боткин вошел в историю не столько как самостоятельный мыслитель, каковым он был в реальности, и даже не как яркая личность, привлекавшая внимание современников. Он вошел в историю прежде всего как собеседник Белинского. Притом что для таких людей, как Белинский, собеседники были как бы частью их самих. Такие люди, как Белинский, живут своими мыслями и страстями, а их мысли и страсти требуют нужного масштаба собеседников. Боткин был для Белинского собеседником нужного масштаба и в этом смысле как бы вторым «Я» самого Белинского.

Я хотел бы познакомить современного российского читателя с одним из наиболее ярких творений Белинского, притом что речь идет всего лишь о письме к «какому-то» Боткину.

В советский период это письмо обсуждалось хотя бы в узких кругах продвинутых гуманитариев. Более широкая общественность была знакома с творчеством Белинского по его письму к Гоголю и ряду литературоведческих работ. Кто и что сейчас знает о Белинском — трудно понять. Потому что даже не одичавшая до конца часть нашего современного общества представляет собою совокупность очень разнородных по своим предпочтениям микрогрупп, каждая из которых обладает достаточно узкой фокусировкой. Мне, например, неизвестны группы, которые сфокусированы на Белинском. Но, возможно, они есть. И что с того? Их наличие, увы, ничего не меняет, ни на что не влияет, никоим образом не ощущается. И понятно, почему. Потому что речь идет, во-первых, тоже о достаточно одичавших, хотя и не до конца, обитателях современной России. И, во-вторых, это их «не до конца» в условиях почти всеобщего одичания может в лучшем случае быть источником завышенной самооценки, но и не более того.

Основные тенденции нашей культурной и политической жизни определяются, конечно же, именно окончательным одичанием большинства нынешнего населения нашей Родины, ставшей жертвой разного рода шоков, дичайших образовательных экспериментов, новой системы социальных приоритетов и многого другого.

Я не хочу сказать, что это большинство полностью потеряло интерес к той культурной и духовной сложности, от которой оно оказалось отчуждено в силу деятельности наших регрессоров, почему-то именующих себя прогрессорами.

Странным образом эта деятельность, продуктивная во всем, что касается варваризации населения, оказалась контрпродуктивной в том, что касается отчуждения этого населения от почти недоступной для него сложности. Каким образом сохранился запрос на эту сложность — непонятно. Но о том, что он сохранился, свидетельствует очень и очень многое. Так что вся надежда именно на запрос одичавшей части нашего общества вообще и прежде всего его молодежных групп, которые в наибольшей степени стали жертвами этого вполне рукотворного одичания.

Никакого высокомерия в этом моем утверждении нет. Западная молодежь подвергается такой же варваризации и поддается ей еще сильнее, чем наша. Я всего лишь пытаюсь обосновать необходимость подробного цитирования тех эталонных текстов, с которыми хоть в какой-то степени были знакомы значимые группы советских людей и которые теперь являются интеллектуальной terra incognita. Один из таких текстов — то письмо Белинского к Боткину, которое я собираюсь сейчас подробнейшим образом процитировать.

В этом письме Белинский сообщает Боткину о том, что он получил его письмо и тут же начинает оправдываться по поводу того, что запоздал с ответом. Он объясняет это своей «гнусной привычкой — писать много, подробно, отчетливо». И тут же берет быка за рога, начиная обсуждать философию Гегеля. Именно с тем, что сказано Белинским об этой философии, я и считаю нужным подробно ознакомить современного читателя. И потому, что речь идет об очень содержательной оценке гегелевской философии, и потому, что, говоря о Гегеле, Белинский одновременно формулирует собственные философские установки.

Вот что пишет Белинский в том своем письме по поводу философии Гегеля, которая ранее казалась ему единственным выходом из полной политической и экзистенциальной безнадежности: «Я давно уже подозревал, что философия Гегеля — только момент, хоть и великий, но что абсолютность ее результатов ни к… не годится, что лучше умереть, чем помириться с ними. Это я собирался писать к тебе до получения твоего этого письма».

В этом «лучше умереть, чем помириться» — весь Белинский. Более того, в этом вся оригинальность русского философствования, всё его отличие как от столь любимого русскими той эпохи немецкого идеализма, так и от того французского и английского прагматизма, который к 40-м годам XIX века уже полностью разочаровал тогдашнюю мыслящую и читающую Россию.

Где еще в мире могло быть сказано, что лучше умереть, чем помириться с гегелевскими суждениями? Тут все слова — сугубо русские по своей страстности и окончательности.

Во-первых, с суждениями надо помириться или не помириться.

Во-вторых, от того, помирился ты с ними или нет, зависит твоя жизнь и смерть.

И, в-третьих, это не красивые метафоры, а буквальность. Вдруг оказывается, что тебе нужно помириться с идеями Гегеля, а ты вместо этого пускаешь себе пулю в лоб. Ибо лучше пуля в лоб, чем такое согласие с чуждыми для тебя идеями.

А почему лучше пуля в лоб? Потому что идеи эти имеют для тебя абсолютное нравственное значение. А это нравственное значение для тебя важнее всего остального. Если потеряно искомое нравственное значение, то зачем жить?

Василий Петрович Боткин. 1856
Василий Петрович Боткин. 1856

Если начать изымать подобное отношение ко всему на свете, и к Гегелю в том числе, из русской культуры, русской духовности и, наконец, из русской политики, то не только ничего не поймешь, но и превратишь в пустоту, в гору интеллектуального и эмоционального хлама то, что попытаешься понять, используя для понимания подобное изымание. Потому что изъял это — и оказалось, что ничего другого просто нет. То есть вроде бы всё есть: и образы, и страсти, и сюжетные линии — но всё это при подобном изымании вдруг начинает не просто меркнуть, а исчезать. Причем речь надо вести об исчезновении, с одной стороны, загадочном, а с другой стороны — достаточно несомненном. Попробуй изъять накаленную нравственную страсть и накаленный нравственный поиск из романов Достоевского или Толстого, из поэзии не только Некрасова, но и Пушкина — и что останется?

И не потому ли Белинский смог выполнить то, что считал своей миссией, то есть взращивание новых гениев и новой русской культуры (литературы, конечно, в первую очередь, но и не только), что сам он был квинтэссенцией такого нравственного страстного поиска? И будучи таковым без остатка, фактически полностью сводясь к подобному поиску, он этой своей безостаточностью сумел заразить талантливую русскую молодежь. А заразив ее, сумел превратить обычную талантливость в своеобразную гениальность, которая и сформировала уникальность русской культуры XIX века. Ту самую уникальность, в лоне которой взросла вся русская общественная жизнь, политическая в том числе. Не было бы этой уникальности — не стал бы Ульянов тем Лениным, который совершил Октябрьскую революцию, соединив марксистский нравственный максимализм европейского разлива с совершенно особым и ни на что не похожим русским нравственным супермаксимализмом — тем нравственным максимализмом, который загадочным образом превратился в своеобразную метафизику, совместив в себе это превращение с полным отрицанием метафизичности как таковой.

Признавшись Боткину в том, что Гегель, в котором он искал спасения от тотального пессимизма, теперь уже для него таким спасением не является. Белинский далее пишет: «Глупцы врут, говоря, что Гегель превратил жизнь в мертвые схемы; но это правда, что он из явлений жизни сделал тени, сцепившиеся костяными руками и пляшущие на воздухе, над кладбищем».

Предлагаю читателю самостоятельно ответить себе самому на вопрос, может ли кто-нибудь, кроме русского мыслителя той эпохи, стремящегося по-настоящему выбраться из ада тотального пессимизма (исторического, антропологического, культурного и т. д.), сказать о том, что у Гегеля явления жизни превращены в мертвецов, и описать танец этих мертвецов над кладбищем жизни? Лично я уверен, что так отнестись к творчеству гениального, но очень холодного Гегеля может только русский дух и что есть прямая связь между такой спецификой русского духа и Великой Октябрьской революцией 1917 года, прямая связь между этой спецификой и личностью Ленина.

Описав гегельянство как пляску мертвецов на кладбище жизни, Белинский продолжает выяснять отношения с ранее столь любимым им Гегелем. Белинский пишет о философии Гегеля: «Субъект у него не сам себе цель, но средство для мгновенного выражения общего, а это общее является у него в отношении к субъекту Молохом, ибо, пощеголяв в нем (в субъекте), бросает его, как старые штаны».

Вот вам и еще одно свидетельство русской духовной уникальности, способной давать очень разные плоды — и культурные, и собственно политические. Тут налицо и острота философской мысли, потому что субъект назван средством именно для мгновенного выражения общего, притом что эту мгновенность никто кроме Белинского не фиксировал. И нужно быть незаурядным философом для того, чтобы ее зафиксировать.

Тут и метафизичность этой мысли, требующая адресации к Молоху, и ее почти площадная драматизация, позволяющая использовать в философских построениях всё, вплоть до эстетики лубка («пощеголял», «отбросил как старые штаны»).

Но главное даже не это. А то, что подобная смена регистров осуществляется не потому, что хочется использовать эти регистры, а потому что в каком-то смысле сводишь личные счеты, и это сведение счетов порождает не искусственное (перехожу из одного регистра в другой), а естественное использование этих самых регистров, которые в противном случае не слились бы в органическое целое. Сливаются же они в такое целое только потому, что Белинский сводит счеты с Гегелем так, как очень верующий человек, разуверившись, сводит счеты с богом. Белинский пишет: «Я имею особенно важные причины злиться на Гегеля, ибо чувствую, что был верен ему (в ощущении), мирясь с расейской действительностию, хваля Загоскина и подобные гнусности и ненавидя Шиллера».

То есть Белинский сначала, поверив Фихте, стал утверждать, что реально только идеальное, а вся реальность, по существу, является фикцией. Коль скоро это так, то Шиллер, с беспредельного почитания которого Белинский начинал в молодости, и впрямь является пророком подлинной веры.

Потом Белинский ощутил, что реальность идеального несочетаема с живой жизнью и потому неприемлема. Но коль скоро это так, то любимый ранее Шиллер — это лжепророк, которого надо изгнать, вырвав из сердца любовь к великому немецкому поэту.

Потом Белинский попытался найти в Гегеле оправдание настоящей реальности, той, которая, в отличие от фихтеанской идеальности, не дышит мертвечиной, и потому начал вопрошать реальность вообще и прежде всего реальность российскую: «Эй, покажи, что там в тебе есть идеального!»

А потом Белинский понял, что такой поиск идеального в реальности (он же — рекомендуемый Гегелем поиск действительного в разумном и разумного в действительном) представляет собой ту же пляску мертвецов над кладбищем. Почуяв же эту мертвечину в Гегеле, Белинский яростно отторг гегельянство, начав вырываться из него, как дикий зверь из капкана, в который попал, пытаясь оторваться от преследователей. Тут-то и находится место самого разного рода раскаяниям, включая раскаяние в том, что ты — о ужас! — отрекся от любимого Шиллера. Раскаяние Отелло в своем неверии в любовь и нравственность Дездемоны по отношению к этому раскаянию носит относительно слабый характер, потому что Белинский любит Шиллера более страстно, чем Отелло Дездемону. В силу этого он Гегеля начинает рассматривать не как спасителя, а как дьявола-искусителя. И тут есть прямая аналогия с Отелло, понявшим под конец, кем именно является Яго.

Арнольд Бёклин. Остров мёртвых. 1880
Арнольд Бёклин. Остров мёртвых. 1880

Учуяв мертвечину в Гегеле, Белинский буквально воет от интеллектуальной боли, которая для него пострашнее боли физической. И ведь понятно, почему. Потому что Белинский, попав в капкан гегельянства, наговорил нечто достаточно чуждое ему по своим нравственным основаниям. Потому что, поверив Гегелю, он стал благословлять тогдашнюю русскую действительность как разумную: «Великий Гегель учит нас искать разумное в действительности! Ну так и будем его искать во всем, включая русское самодержавие! На первый взгляд в нем ничего разумного нет. Но это только на первый взгляд. А на самом деле мы должны верить в наличие разумного и приписывать эту разумность определенной просветительской деятельности, которая в силу специфики России должна заменить деятельность собственно политическую. Да и что эта политическая деятельность! Эка ведь какие результаты она дала во Франции, а мы ведь не французы. И не зря мудрец Гегель обнаружил разумное в современной ему прусской действительности. Эх-ма, давайте-ка и мы хоть что-нибудь обнаружим. Ведь мы по-настоящему верим Гегелю. А кому еще верить, если не ему? Фихте верить нельзя, Вольтеру тем более. Без веры жить невыносимо. Так давайте поверим Гегелю. А поверив так, как только мы умеем, поверив абсолютно, полностью, до конца, доведя эту веру до религиозной страстности, отнесемся определенным образом к действительности вообще, и нашей действительности прежде всего. Ведь по сути-то нас именно она и интересует».

В это верил Белинский до определенного времени. И он принес очень серьезные жертвы на алтарь такой веры. А потом оказалось, что попахивает столь желанная вера этаким танцем мертвецов на кладбище. То есть тем, что для Белинского и таких, как он, «русских гениев» хуже всего. И тогда происходит беспощадный отказ от прежней веры во имя главного — во имя живой жизни духа. Она важнее всего на свете. И ради ее торжества правомочно всё, в том числе и прыжок в пропасть, которая ранее так пугала, — в пропасть абсолютного исторического, а значит и прочего, пессимизма.

Читатель может сказать, что мой Белинский слишком уж близок по своей страстности к тому же Фридриху Ницше. Да, в чем-то, наверное, близок. Но в основном они антиподы. Потому что Ницше окончательно расплевался с нравственной идеей как чем-то сверхценным и основополагающим. А Белинский с этим расплеваться не мог. В этой противоположности, как мне кажется, содержится объяснение того, почему немцы приняли в итоге нацизм, а русские — коммунизм, идеи которого носят фундаментально антинацистский характер.

Коммунизм гуманистичен и нравственен по своим глубочайшим основаниям. А нацизм по этим же основаниям — и антигуманистичен и антинравственен. В правомочности такого моего отношения к страстным мыслям Белинского читатель убедится после того, как я продолжу цитирование его письма к Боткину. Вот как именно Белинский сводит счеты с Гегелем, которого считал до того своим единственным спасителем от гибели в водах исторического отчаяния: «Все толки Гегеля о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности, как и в объективной религии (как, например, в индийском пантеизме, где Брама и Шива — равно боги, т. е., где добро и зло имеют равную автономию)».

Согласитесь, для того чтобы провести параллель между Гегелем и индийским пантеизмом, надо вообще обладать незаурядной философской интуицией. И уж тем более ею надо обладать в случае, когда знакомство с философией Гегеля достаточно затруднено. Когда основные труды Гегеля не переведены на русский и не осмыслены. Когда ты фактически восстанавливаешь целое по небольшим сегментам. Это потом будет показана неочевидная для многих и поныне близость Гегеля не только к индийскому пантеизму (с его созидательным Брамой и разрушительным Шивой), но и к идеям поглощения всего и вся неким бескачественным и безличностным абсолютом (парабрахманом). Она же — идея конца истории, идея торжества нового духа над духом собственно историческим. Белинский про всё это не мог иметь никакого представления, сколь-нибудь укорененного в фактическом гегельянстве. И тем не менее он угадывает в гегельянстве именно это. А угадав, начинает формулировать свое нравственное, духовное и в каком-то смысле метафизическое кредо, без понимания которого мы не сможем нащупать той почвы, из которой взросло всё то, что именуется русским коммунизмом, ленинизмом и так далее. А вне понимания природы этой специфичной нашей коммунистичности мы не сможем докопаться до оснований коммунистичности как таковой.

Так в чем же оно, это духовное кредо Белинского, таинственным образом повлиявшее на русских мальчиков с их специфическим пониманием соотношения нравственности и политики, нравственности и культуры, нравственности и предельных смысловых оснований?

(Продолжение следует.)