О коммунизме и марксизме — 118
В XIX веке, когда капитализм безжалостно эксплуатировал нищих и бесправных пролетариев, когда извлечение прибыли осуществлялось, в том числе, и за счет изнурительного труда голодных детей, когда для стремительного накопления богатств использовались работорговля и пиратство, нелепо было ахать и охать по поводу какой-то там духовной смерти, осуществляемой за счет какого-то отчуждения. И потому марксистская, коммунистическая идеология того времени не брала на вооружение идеи, сформулированные ранним Марксом в его «Экономическо-философских рукописях 1844 года», — идеи, которые, как мы видим, очень сильно связаны с фундаментальной концепцией Людвига Фейербаха.
Досоветская коммунистическая марксистская идеология осторожно относилась к этим идеям, казавшимся слишком рафинированными и потому страшно далекими от живой человеческой боли тогдашних простых людей.
Досоветская коммунистическая марксистская идеология была адресована обездоленным малограмотным массам. Тогдашние коммунистические марксистские идеологи понимали, что можно опереться только на эти массы, коль скоро речь идет о действительном преобразовании мира, и что этим массам не до какой-то там духовной смерти: они реально ежеминутно терзаемы и уничтожаемы тираном, которого зовут Царь Голод. Об этом царе писал не только Леонид Андреев, чье отчаяние было чуждо марксистско-коммунистическому оптимизму, но и Некрасов — любимый поэт Владимира Ленина. В «Железной дороге», одном из лучших поэтических творений Некрасова, о Царе Голоде говорится напрямую. И вполне возможно, именно из этой поэмы данный образ перешел в драматургию Андреева.
Поскольку сегодня «Железную дорогу» Некрасова уже нельзя рассматривать как хрестоматийное произведение (таковым оно было в советскую эпоху) и поскольку совершенно непонятно, в какой мере осуществляется глубокое образное освоение даже самых хрестоматийных произведений, я позволю себе процитировать то, что касается Царя Голода.
Предложив читателю в качестве эпиграфа подслушанный им разговор между маленьким Ваней, спрашивающим папашу, кто построил железную дорогу, и этим самым папашей, отвечающим, что построил ее граф Петр Андреевич Клейнмихель, Некрасов так оспаривает папашину «версию»:
Добрый папаша! К чему в обаянии
Умного Ваню держать?
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
Труд этот, Ваня, был страшно громаден, —
Не по плечу одному!
В мире есть царь: этот царь беспощаден,
Голод названье ему.
Ну вот мы и убеждаемся, что не Леонид Андреев изобрел этого самого Царя Голода. Что за много десятилетий до Андреева этот образ был создан гением Некрасова. И что хотя у Некрасова нет ни малейшего желания играть в те игры, в которые играет Андреев, его образность очень тесно связана и с мистикой вообще, и с ее экзистенциально-смертным аспектом.
Для того чтобы в этом убедиться, достаточно прочитать это стихотворение Некрасова до конца. Введя образ Царя Голода, поэт далее так повествует о деяниях этого Царя:
Водит он армии; в море судами
Правит; в артели сгоняет людей,
Ходит за плугом, стоит за плечами
Каменотесцев, ткачей.
Он-то согнал сюда массы народные.
Многие — в страшной борьбе,
К жизни воззвав эти дебри бесплодные,
Гроб обрели здесь себе.
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Но Некрасову мало слов об обретении гроба и о русских косточках. Он идет дальше. В ту художественную сферу, которая всегда была достоянием романтически-мистических сочинений. И которая именно Некрасовым превращается — чуть ли не впервые — в сферу мистико-политическую.
Чу! восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные...
Что там? Толпа мертвецов!
То обгоняют дорогу чугунную,
То сторонами бегут.
Слышишь ты пение?.. «В ночь эту лунную
Любо нам видеть свой труд!
Мы надрывались под зноем, под холодом,
С вечно согнутой спиной,
Жили в землянках, боролися с голодом,
Мерзли и мокли, болели цингой.
Грабили нас грамотеи-десятники,
Секло начальство, давила нужда...
Всё претерпели мы, божии ратники,
Мирные дети труда!
Братья! Вы наши плоды пожинаете!
Нам же в земле истлевать суждено...
Всё ли нас, бедных, добром поминаете
Или забыли давно?..»
Некрасов называет такое хоровое обращение к совести своих относительно благополучных современников (доброго Вани и его папаши) диким пением. Но ровно таким же диким пением были наиболее могучие распевы, на которые опиралась древнегреческая трагедия. Для Некрасова главное — преодолеть ужас благополучия перед этой всепроникающей дикостью. И потому он настойчиво говорит о том, что дикость эта не чужая и не чуждая. Что между нею и не потерявшим совесть благополучием имеют место отношения братства. А где братство, там и любовь.
Не ужасайся их пения дикого!
С Волхова, с матушки Волги, с Оки,
С разных концов государства великого —
Это все братья твои — мужики!
Затем от обезличенного, но не выморочного, как у Андреева, хорового пения, по своему накалу вполне сравнимого, повторю еще раз, с древнегреческими трагическими распевами, Некрасов переходит к тому, что можно назвать персонификацией великой беды. Вот как осуществляется такой переход:
Стыдно робеть, закрываться перчаткою.
Ты уж не маленький!.. Волосом рус,
Видишь, стоит, изможден лихорадкою,
Высокорослый больной белорус:
Губы бескровные, веки упавшие,
Язвы на тощих руках,
Вечно в воде по колено стоявшие
Ноги опухли; колтун в волосах;
Ямою грудь, что на заступ старательно
Изо дня в день налегала весь век...
Ты приглядись к нему, Ваня, внимательно:
Трудно свой хлеб добывал человек!
Не разогнул свою спину горбатую
Он и теперь еще: тупо молчит
И механически ржавой лопатою
Мерзлую землю долбит!
Мистические сны наяву, явленные благополучным людям, которые, как верил Некрасов, не потеряли до конца совести, — вот что такое так называемый критический реализм Некрасова...
Критический реализм был измышлением советского литературоведения, которое при любом упоминании о мистике начинало дежурно восклицать «чур меня!». Мертвец, который после смерти десятилетиями долбит ржавой лопатой мерзлую землю — это не мистика? Дикий хор мертвецов — это не мистика? И что плохого в мистике, если она связывает живых с теми, кто своей смертью так или иначе терзает их совесть?
Ленин всегда избегал исповедальности в любой ее разновидности. Он был до предела сдержанным человеком. Причем страстность и сдержанность сочетались в нем достаточно органично. Внутренний мир Ленина для нас является еще более труднопостижимым, чем внутренний мир, казалось бы, еще более закрытого Сталина. Но Сталин всё же писал стихи, причем талантливые, и иногда вдруг высказывался на темы, весьма далекие от политической злобы дня. Ленин же подчинил себя решаемой задаче полностью.
Такое подчинение всей личности одному лишь осуществляемому историческому деянию, по сути, исключает возможность какого-либо интимного послания, адресуемого этой личностью окружающему миру. У личности, подчинившей себя такому служению, притом что в любом служении есть место религиозности того или иного типа (нельзя осуществлять служение, если его предмет не является для тебя по-настоящему священным), исчезает необходимость того, что Маяковский называл рассказом о времени и о себе. Маяковский — поэт. И он не может свести к нулю это самое «о себе». Оно может стать чуть меньше, в чем-то подчиниться времени, коль скоро это время великих деяний. Но оно не может исчезнуть. Или, точнее, может исчезнуть только вместе с поэзией.
А Ленин не поэзию творит, он творит историю как поэзию. Но в этом творчестве уже фактически нет ничего или почти ничего, требующего личностного послания миру, требующего хоть какого-то рассказа о себе. И потому мы не знаем, какова роль некрасовской мистики в формировании личности Ленина.
К Некрасову мертвецы приходили по узкой тропке под названием совесть. Впитал ли молодой Ленин из некрасовской поэзии то, что в состоянии соединять живое и мертвое через эту самую совесть? Приходил ли к Ленину по этой узкой тропке его брат Саша?
В России было много людей, у которых казнили ближайших родственников. Фактически у каждого казненного были ближайшие родственники, а казненных было немало. Но далеко не все родственники казненных становились Лениными. Какова она — ворожба совести?
Борис Леонидович Пастернак — очень крупный поэт. И с эстетической точки зрения, которая вообще немаловажна, а для многих имеет решающее значение (и упрекать в этом этих многих в высшей степени некорректно), он, возможно, выше Осипа Эмильевича Мандельштама.
Но вдумаемся...
Пастернак и Мандельштам — два очень крупных и глубоко русских поэта.
Оба — русские по духу и евреи по крови.
Оба — рафинированные интеллектуалы.
И Пастернак, и Мандельштам не эмигрировали, а остались в Советской России.
Оба они к советской власти относились достаточно сложно.
При таком количестве сходств — на чем основано какое-то почти неуловимое, но очень мощное и глубочайшее различие? Не на том ли, что для Мандельштама источником творчества является совесть, а для Пастернака — чувства?
Пастернак так это формулирует в своем блестящем стихотворении:
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.
То есть у Пастернака строку диктует чувство. А у Мандельштама — совесть:
Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеною дорогой,
Белеет совесть предо мной.
Налицо, как мне представляется, не просто два разных мировоззрения. В каком-то смысле налицо две разные мистики — возможно, светских, возможно, религиозных, не в этом главное.
Какова мистика Некрасова? И какое влияние эта мистика оказала на Ленина? Достоевский на похоронах Некрасова говорил об особом сплаве гражданственности и творческой пронзительности, характерном для этого поэтического гения. Плеханов, который выступал на похоронах Некрасова от лица революционного общества «Земля и воля», в своих воспоминаниях пишет о том, что Достоевский «выставлял только сильные стороны поэзии Некрасова. Между прочим, он сказал, что по своему таланту Некрасов был не ниже Пушкина. Это показалось нам вопиющей несправедливостью.
— Он был выше Пушкина! — закричали мы дружно и громко.
Бедный Достоевский этого не ожидал. На мгновение он растерялся. Но его Любовь к Пушкину была слишком велика, чтобы он мог согласиться с нами. Поставив Некрасова на один уровень с Пушкиным, он дошел до крайнего предела уступок «молодому поколению».
— Не выше, но и не ниже Пушкина! — не без раздражения ответил он, обернувшись в нашу сторону. Мы стояли на своем: «Выше, выше!»
Достоевский, очевидно, убедился, что нас не переговорить, и продолжал свою речь, уже не отзываясь на наши замечания».
Я здесь цитирую статью Плеханова, написанную в 1917 году, то есть через 40 лет после смерти Некрасова. Но сходное описание конфликта между революционной молодежью и Достоевским по вопросу о масштабах двух поэтических гениев дают и другие авторы. Короленко, например. И нет никаких оснований считать, что Плеханов в данном случае неточен в своих воспоминаниях о тогдашнем споре революционной молодежи и Достоевского.
Но в чем настоящее содержание этого спора?
Во-первых, само приравнивание Достоевским Некрасова к Пушкину представляет собой неслыханно высокую оценку Некрасова еще одним русским гением, каковым является Достоевский. При этом совершенно ясно, что Достоевскому не был близок революционный пафос Некрасова, который был важен молодежи, оппонирующей Достоевскому, и что эта молодежь достаточно незатейлива и скорее исходит из политической прагматики, чем из тонкого эстетического отношения к поэзии.
Во-вторых, при всей незатейливости этой революционной молодежи в ее отношении к Некрасову присутствует не только сплав политической страсти и недостаточной эстетической тонкости. Конечно, этот сплав доминирует. Но к нему всё не сводится. Молодежь, как мне представляется, чутко реагирует на ту мистику Некрасова, которую мне бы здесь хотелось назвать «мистикой совести».
Можно ли рассматривать марксизм и коммунизм в отрыве от этой мистики совести? И поймем ли мы хоть что-то в личности Ленина, если начнем рассматривать эту личность в полном отрыве от такой, возможно, агрессивно-антирелигиозной, но далеко не только рационалистической мировоззренческой установки, важное место в которой занимает мистика совести?
Декабристы — одна из сложнейших страниц нашей истории. В декабризме есть всё: и западничество на русский манер, и далеко не безусловное отношение к территориальной целостности своего Отечества... Но ведь в декабризме есть и совсем другое — эта самая мистика совести. Причем в случае декабризма речь идет о достаточно откровенном выявлении именно этой мистики.
Некрасов проявил ко всему, что в декабризме связано с мистикой совести, гораздо большую чуткость, чем Пушкин, написавший «Во глубине сибирских руд...». И дело тут не только в том, что Пушкин написал короткое стихотворение, а Некрасов — поэму. Дело в том, что вся поэма откровенно посвящена только этой самой мистике совести.
Ей посвящены сны Трубецкой. Ей же посвящены мысли Волконской. Отец говорит, что Волконская должна как следует подумать перед тем, как принять решение, и Волконская принимает вызов: она непрерывно и напряженно думает. Но думает она не только разумом, но и сердцем. Мистикой совести пронизано всё: и мысли о недопустимости собственного счастливого, радостного состояния теперь, когда страдает тот, с кем ты должна делить и счастье, и горе. И мысли о русском народе, без чьей поддержки нельзя было ни добраться до мужа, ни выстоять перед лицом каторжных испытаний. И, наконец, мысли о предназначении, уделе, значении горести и радости в жизни человеческой.
Не имея возможности подробно разбирать каждую из этих мыслей, я, тем не менее, приведу близкие к финалу строки поэмы Некрасова, в которых Волконская повествует о своей встрече с мужем. Волконская говорит о том, что муж, которого она обнаружила «во глубине сибирских руд», которые для Волконской очень сильно напоминают ад, был непоколебимо кроток и это чутко улавливалось окружающими, сколь бы грубы они ни были.
Волконская бежит к мужу по шатким доскам так, как бегут на встречу с томящимися в Аиде тенями. Она описывает это свое необъяснимо стремительное движение, мистический смысл которого улавливают самые грубые души.
Волконская говорит о порожденном этим движением (или породившем его) подлинном счастье, которое она никогда ранее не испытывала. О том счастье, которое может испытать только человек, соединившийся с чем-то высшим и обретший в мертвящей скудности мрачного подземного мира настоящую живую жизнь, наполненную святым чувством.
Позволю себе процитировать хотя бы эти строки:
И я побежала... И душу мою
Наполнило чувство святое.
Я только теперь, в руднике роковом,
Услышав ужасные звуки,
Увидев оковы на муже моем,
Вполне поняла его муки,
И силу его... и готовность страдать!
Невольно пред ним я склонила
Колени, — и прежде чем мужа обнять,
Оковы к губам приложила!
И тихого ангела бог ниспослал
В подземные копи — в мгновенье
И говор, и грохот работ замолчал,
И замерло словно движенье,
Чужие, свои — со слезами в глазах,
Взволнованы, бледны, суровы —
Стояли кругом. На недвижных ногах
Не издали звука оковы,
И в воздухе поднятый молот застыл...
Все тихо — ни песни, ни речи...
Казалось, что каждый здесь с нами делил
И горечь, и счастие встречи!
Волконская, безусловно, описывает здесь мистическое переживание. И эту мистику, конечно, надо именовать мистикой совести. А как иначе-то?
Так не было ли в криках достаточно поверхностной революционной молодежи, восхвалявшей Некрасова и заявлявшей на его похоронах о том, что он выше Пушкина, чего-то, несводимого к политическому куражу и примитивному революционному радикализму? То есть, конечно же, были и кураж, и достаточно примитивный радикализм. Но только ли они были? Не готовилась ли часть находившейся на похоронах Некрасова молодежи к своему личному таинству, осуществляемому в пределах всё той же мистики совести? И не уловил ли это Достоевский, вдруг давший странную для него слабину в момент, когда раздались молодежные революционные восклицания, которые, казалось бы, не могли в нем вызвать ничего, кроме иронии? Но они ведь вызвали нечто совсем другое.
Мир высокой русской поэзии бесконечно тонок, разнообразен и притягателен. И мне трудно сказать, кто в этом мире для меня занимает особое место: все занимают. Но что-то, присущее только Федору Ивановичу Тютчеву, отводит ему особое место в этом — всегда сугубо личном, то есть сугубо моем — мире высокой русской поэзии. Для кого-то это не так, а для меня — так. И это что-то — уникальное сочетание интеллектуализма и высокой мистической страсти. У Тютчева есть строки, посвященные всё тем же декабристам, которые для меня стали особо важными после краха Советского Союза и Красного проекта в целом. Тютчев не любит декабристов, но отдает им должное. И, казалось бы, гениально определяет их место в истории России и человечества. Вот как он определяет это место:
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.
К 2000 году стало окончательно ясно, что от Красного проекта и всей той крови, которая была пролита сотнями миллионов людей ради торжества этого проекта, может не остаться и самого маленького следа. Потому что вряд ли таким следом можно считать постсоветскую ностальгию по советскому потребительскому минималистскому благолепию. Конечно, такая ностальгия лучше безудержной хулы. Но намного ли лучше?
И вдруг мне стало пронзительно ясно, что если на одну чашу весов положить всю гениальность приведенных мною только что тютчевских строк, а на другую чашу весов — ленинскую оценку декабризма, то Ленин оказывается в чем-то выше Тютчева. Притом что на стороне Тютчева и поэтическая гениальность, и невероятная емкость образов, и скептическая мудрость, и интеллектуальная точность, и духовная глубина.
И что же тогда такого особенного написал Ленин, что перевесило гениальность, мудрость и глубину тютчевских строк?
Прежде всего, попытаемся внимательно вчитаться в ленинские строки, написанные в 1912 году, то есть к столетию со дня рождения Герцена:
«Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.
Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. «Молодые штурманы будущей бури» — звал их Герцен. Но это не была еще сама буря.
Буря, это — движение самих масс. Пролетариат, единственный до конца революционный класс, поднялся во главе их и впервые поднял к открытой революционной борьбе миллионы крестьян. Первый натиск бури был в 1905 году. Следующий начинает расти на наших глазах».
Казалось бы, что особенного в этих строках? Прежде всего — их историческая правота. Неважно, что произошло потом. Но ведь декабристы действительно своею скудной кровью почему-то что-то сдвинули в какую-то неожиданную и одновременно долгожданную для человечества сторону. Но всё не сводится к этой правоте. Хотя, конечно, она очень важна. И всё же есть нечто еще более важное. Оно содержится в слове «разбудили».
Понятно, что именно сделала декабристская кровь. Она нечто разбудила. Причем примерно так же, как кровь Христа, по преданию, собранная в чашу Иосифом Аримафейским. И Ленин пишет об этом. Он, человек совершенно светский и более того — антирелигиозный, говорит на языке мистики пробуждения. Откуда это у Ленина? И ведь не только у Ленина. У Маркса всё проникнуто тем же самым — мистикой пробуждения и мистикой совести. Какие потаенные тропы, какие тонкие и загадочные каналы связывают источник невероятной жизненной силы и страсти, источник полноценной светской благодати, а значит, и живой жизни с тем коммунизмом и марксизмом, который добился неслыханного исторического результата, он же — Советский Красный проект?
Что, если все эти связи — тропы, каналы и прочее — имеют прямое отношение к тому, что я называю мистикой совести и мистикой пробуждения? Используя метафору Ленина, можно ли сказать, что Некрасов разбудил Ленина? Ведь кто-то Ленина разбудил. И Маркса тоже. Но кто разбудил Некрасова?
(Продолжение следует.)