О коммунизме и марксизме — 94
Празднование Нового года в конце брежневской эпохи по модели, которую я уже начал описывать (с приездом в провинциальный город, проживанием в гостиничном номере, осмотром города и ночным походом в провинциальный ресторан, где у тебя есть заранее заказанный столик), помимо прочего позволяло соприкоснуться с теми слоями общества, с которыми в обычной жизни я встретиться не мог.
Говоря об этом, я вовсе не имею в виду свою оторванность от так называемых низов советского общества. Работая в это время в геофизике, проводя полевые исследования, относясь к полевым работам (где-нибудь в Якутии или на Кольском полуострове) не как к утомительной обязаловке, а как к чему-то очень и очень желанному, я встречался с низами советского общества — и потому что мне это было крайне интересно, и потому что это было необходимо.
Необходимо это было в силу специфики работ. Ты, к примеру, фиксируешь изменения космического электромагнитного поля, записывая эти изменения на фотобумаге и пытаясь с помощью обработки данных узнать что-то по поводу глубинного строения Земли. Где ты должен осуществлять такую работу?
Электромагнитное поле Земли посылает гораздо более слабые сигналы, чем, скажем, линия электропередач. Это значит, что тебе надо осуществлять свои записи подальше от линий электропередач. Причем, поселиться тебе надо в доме с подвалом и в этом подвале установить аппаратуру.
Ты ищешь дом на краю поселка, договариваешься с его хозяином или хозяйкой и поселяешься у них. Причем живешь в этом доме в качестве гостя, который должен чутко реагировать на пожелания хозяина. Это предполагает достаточно тесный контакт на протяжении нескольких месяцев. Нельзя осуществлять такой контакт, не вступая в человеческие отношения и с хозяевами дома, и с их родственниками и знакомыми.
Соответственно, быт какого-нибудь дальневосточного глухого поселка, где ты проводишь измерения, тебе хорошо знаком. Причем знакомишься ты не с бытом центральной части поселка, а с бытом тех, кто живет на отшибе. Кто живет на отшибе? Это зависит от того места, где тебе нужно проводить измерения.
Когда я проводил их на Дальнем Востоке, то пришлось по рабочей необходимости жить в той части поселка, где реально жили староверы. Ты начинаешь жить, чутко реагируя на специфику их быта. А она сложна и многомерна. Она вовсе не сводится к тому, что нужна своя посуда и, упаси бог, нельзя случайно использовать чужую: ее сразу же выкинут, а ты окажешься нарушителем староверческих нравов, что создаст огромные проблемы на несколько месяцев, пока ты живешь в данном месте, будучи уже ославленным в качестве такого нарушителя.
Живя в староверческом доме, ты должен соответствовать тем требованиям чистоты, которые существуют у хозяев, а это серьезные требования. Дальше — больше. Хозяева идут молиться. Потом приходят и заводят с тобой те или иные разговоры. Отмалчиваться ты не можешь. Значит, ты должен быть способен внести в разговор свою лепту. А разговор-то идет не просто на религиозную тему, а на тему специфически религиозную.
Если ты вносишь в разговор серьезную лепту, то хозяева предлагают тебе поговорить со своими родственниками или знакомыми, а также с религиозными авторитетами.
Твоя работа заключается в том, чтобы два раза в день снять фотобумагу с барабана, проявить ее и произвести первичную обработку. На это в день уходит максимум четыре часа. Соответственно, у тебя в день есть часов двенадцать свободного времени, в течение которого ты никуда далеко не уйдешь, потому что тебе надо фотобумагу менять. Да и куда уходить, если речь идет о поселке, окруженном глухой тайгой?
Значит, ты сидишь в комнате и либо читаешь книгу, либо занимаешься теми или иными научными изысканиями. Сколько раз за эти двенадцать часов к тебе подойдут хозяева, чтобы поговорить, в случае, если эти хозяева — пенсионеры? Раз пять они обязательно подойдут. И ты обязательно должен проявить вежливость, поддержать разговор, сформировать в ходе разговора правильное представление о себе.
За три-четыре месяца ты успеваешь построить определенные отношения с десятком местных людей. И все они — отнюдь не представители высокой гуманитарной интеллигенции, с которыми ты знакомился с детства в силу специфики работы твоих родителей. Они столь же не похожи и на представителей естественнонаучной интеллигенции, с которыми ты работаешь в Москве. Не похожи они и на твоих соратников по (андеграундному в ту далекую эпоху) театру «На досках». И, наконец, они не похожи на преподавателей Щукинского училища, с которыми ты взаимодействуешь, обучаясь в этом училище режиссерской профессии, которой ты решил посвятить жизнь.
Такие поселковые связи знакомят тебя с бытом относительно социализованной глухой провинции. А если тебе нужно договариваться с оленеводами по поводу мяса для твоей экспедиции, то ты знакомишься с другим бытом. Тоже социализованным, но совсем чужим. И уже совсем не модернизированным. И тебе тоже нужно дружить, общаться, вносить лепту в разговоры.
В экспедиции, где ты работаешь, ты имеешь дело отнюдь не только с геофизиками. Ты имеешь дело с шоферами, горными рабочими и так называемыми бичами, которые нанимаются копать канавы или прорубать просеки. И ты не просуществуешь в течение нескольких месяцев отстраненно, то есть предельно дистанцируясь от этой среды. Ты должен завоевать ее симпатию, иначе работать невозможно.
Описываю это с такой подробностью, потому что в противном случае у читателя может сложиться превратное впечатление по поводу того, что принято называть моей социальной компетенцией. Празднуя Новый год в провинциальном ресторане, я не выходил в народ из своей интеллигентской «башни из слоновой кости». Я никогда в этой башне не жил и жить не хотел. Если же мне в ней приходилось сколько-то времени проводить, то я чувствовал себя таким же гостем, как в староверческой избе.
Опыт празднования Нового года в провинциальном ресторане конца 1970-х — начала 1980-х годов был для меня новым потому, что за ресторанными столиками сидели не бичи, не староверы, не якутские оленеводы и даже не шофера, поднанявшиеся в геофизическую экспедицию, прельстившись соответствующими надбавками к зарплате (полевыми, так называемыми северными и так далее).
За столиками сидели товароведы, бухгалтерши, директора школ, парикмахерши, продавщицы, реже врачи и учителя. Преобладали женщины в возрасте от 35 до 45 лет. Преобладание это было подавляющим. Ресторанная новогодняя публика состояла на 90 % из таких женщин. Все они весело отплясывали. Несколько раз в течение новогоднего вечера оркестр обязательно исполнял песню «Птица счастья завтрашнего дня». Отплясывая, женщины подпевали («Выбери меня, выбери меня, Птица счастья завтрашнего дня»).
Женщины были торжественно одеты, торжественно причесаны. Большая часть из них танцевать не умела. И обладала очень симпатичной для меня слегка повышенной полнотой. Танцевали они при этом решительно и энергично. По пластике можно было догадаться, что они хотят исполнить нечто современное, западное, в стиле рок-н-ролла или шейка. В их исполнении это сильно напоминало «Барыню».
Поскольку в ресторане почти не было мужчин, то я привлекал внимание. И во время так называемых «белых танцев», которые объявлялись одни за другим, танцевал эту самую «Птицу счастья» по несколько раз с разными представительницами местного среднего класса, состоящего из омещаненного контингента, работающего в сфере услуг, омещаненного административного среднего контингента, омещаненной интеллигенции и омещаненных верхов рабочего класса.
Танцуя, беседуя или просто наблюдая за происходящим, я не испытывал ни малейшего отторжения. Скорее наоборот. Чуть позже я поставил спектакль по рассказам Шукшина. Он назывался «Жду любви». И в спектакле я прямо-таки исповедовался в своей любви к этим женщинам, которые действительно чего-то ждали. Чего? В первом приближении — этой самой Птицы счастья, она же — птица Каган, о которой говорят герои Достоевского.
Они очень напряженно ждали этой птицы. И через какое-то время часть ожидавших прилета птицы Каган теряла надежду на то, что с этой птицей удастся встретиться. Причем теряла надежду наиболее тонко организованная часть надеявшихся.
С теми, кто терял надежду, я тоже взаимодействовал. Во время работы над спектаклем «Я!» по повести Достоевского «Записки из подполья», с отрывками из которой я уже знакомил читателя, мне удалось договориться о регулярном посещении отделения психиатрической горбольницы, в котором лечили шизофреников.
В случае если речь шла не о самых тяжелых больных, в диалоге с пациентами на тебя прямо-таки обрушивалась волна разочарований в возможности прилета этой самой птицы Каган. Либо тебе напрямую говорили об этом разочаровании и даже упоминали птицу Каган, либо говорили формально о чем-то другом, а по существу речь шла именно об этом.
Потом я начал ставить спектакль по повести, в которой речь шла об алкоголиках. И добился возможности регулярного посещения нарколечебницы. И вновь — все та же птица Каган.
У Булата Окуджавы, песни которого я очень не люблю, есть особо несимпатичная для меня песня со словами «Я вновь повстречался с надеждой, пррриятная встреча». Я просто убежден, хотя доказать это трудно, что Окуджава издевается над теми, кто или ждал прилета птицы Каган, или страдал от разочарования по поводу того, что, видимо, птица Каган к нему никогда не прилетит. И, издеваясь, предвкушал последствия подобного разочарования.
Последствия для меня были очевидны уже тогда, когда я танцевал в провинциальных ресторанах на Новый год.
Такое напряженное ожидание прилета птицы Каган в сочетании с отсутствием какого-либо представления о том, каков образ этой птицы, что должен дать тебе ее прилет, создавало фантастически благоприятную почву для предстоящей перестройки, то есть для краха всего на свете: государства, общества, исторической традиции, образа будущего.
Пляска в новогоднем ресторане была смертным приговором той модели коммунизма, которую реализовали в СССР. Я танцевал в одном из ресторанов, понимая, что так же танцуют по всей стране. Повторяю, я прекрасно относился к танцующим. И одновременно понимал, что эти танцующие, в том виде, в каком они сформированы советским проектом, примут за птицу Каган всё, что угодно. Любую синицу или даже ворону, которую им покажут, сказав: «Вот она, птица Каган».
Я понимал, что когда им это скажут достаточно авторитетно, они завопят: «Наконец-то». И побегут за этой птицей, напевая: «Выбери меня, выбери меня».
В качестве птицы Каган им предложили капитализм. Они его и восприняли буквально как долгожданный прилет птицы Каган. И пошли ему навстречу, напевая: «Выбери меня, выбери меня». Не будем обсуждать тех, кто им это предложил. Предложившие были либо людьми недалекими, либо людьми очень злыми и коварными.
Обсудим другое. То, как именно формировался тот средний советский человек, которого можно было прельстить капиталистической птицей Каган, хихикая и приговаривая при этом: «Обманули дурачка на четыре кулачка».
Мне возразят, что описанная выше часть советского общества, напевавшая про птицу счастья во время новогодних ресторанных посиделок, — это совсем не всё советское общество. Что кто-то в это время воевал в Афганистане, кто-то одержимо занимался научными исследованиями, кто-то с настоящим энтузиазмом работал на БАМе, да и сам я в ресторане оказывался в силу своей определенной целевой программы, а не потому, что мне хотелось так справлять Новый год.
Что ж, соглашаюсь. И предлагаю читателю еще несколько зарисовок.
Вот одна из них. 1988 год. Перестройка еще не разыгралась в полную мощь. Или, точнее, ее волны еще не докатились по-настоящему из Москвы в малые провинциальные города. Наш театр «На досках» (уже профессиональный) гастролирует на Урале. Мы приезжаем в город Миасс — наукоград, теснейшим образом связанный с военно-промышленным комплексом, и показываем в Миассе спектакль по «Запискам из подполья» Достоевского. Обычно зал приходится раскачивать на протяжении 20–30 минут. Здесь начинают плакать на третьей минуте. И плачут всё время. Когда мы спрашиваем, в чем дело, очень интеллигентные люди нам говорят: «Для нас эта смертная болезнь не диковина, мы в ней живем. Она для нас так же привычна, как чистка картошки или мытье полов». Затем эти очень интеллигентные миассовцы, со знанием дела обсуждавшие «смертную болезнь», ведут нас к местной знаменитости, советскому и российскому киноактеру и режиссеру Леониду Леонидовичу Оболенскому (1902–1991).
Оболенский был человеком сложным и тонким. Члены организации «Суть времени» справедливо негодовали по поводу того, что поклонники Оболенского восхваляют человека, который во время Великой Отечественной войны сдался в плен, объясняя это неверием в победу Красной Армии, а в 1943 году согласился стать добровольным помощником немцев. Полностью согласен с тем, что такая биография не позволяет сегодня приподнимать Оболенского на пьедестал. Но тонкость, сложность и чуткость Оболенского для меня несомненны. Как несомненно и то, что он ненавидел Советскую власть.
Оказавшись у него в гостях, я не мог не вступить в полемику с Оболенским, причем нахождение в гостях требовало от меня не лобовой яростной полемики, а некоего интеллектуального фехтования. В ходе такого недолгого интеллектуального фехтования обсуждалось фактически всё то же: птица Каган, «смертная болезнь» в советском обществе, мысли Достоевского о тупиковости марксистской коммунистической утопии. Не могу сейчас восстановить в памяти детали этого недолгого разговора. Помню только, что сколь угодно деликатное отстаивание чего-либо марксистско-коммунистического вызывало у таких людей, как Оболенский, немедленную реакцию отторжения. Ты становился чужим, то есть врагом. И твой интеллектуализм воспринимался как отягчающее обстоятельство: «Чем враг интеллектуальнее, тем хуже».
Но главное, на что я здесь обращаю внимание, — это миасский вариант ожидания птицы Каган. Речь идет, повторяю, не о парикмахершах и товароведах. Речь идет о рафинированной интеллигенции, тесно связанной с ВПК. Оболенский, этот кумир миасской интеллигенции, ее гуру и ее духовный растлитель, ясно понимал главное — что советское общество, построенное на определенном марксистско-коммунистическом фундаменте, обрушится в связи с синдромом птицы Каган — в том виде, в каком он описан у Достоевского. Мне прямо говорилось: «Вы же сами так тонко поставили Достоевского. Причем то произведение, в котором говорится о неминуемости этого обрушения. Ну и зачем же вы с такой яростью сопротивляетесь неминуемому?»
Перед тем как начать теоретическое осмысление предложенного читателю полевого социологического материала, я приведу еще одну зарисовку, касающуюся другого слоя советского общества.
Перед профессионализацией театра «На досках», в каком-нибудь 1986 году, ко мне на спектакль пришел крупный работник ЦК ВЛКСМ. Спектакль ему понравился, и после спектакля он согласился вместе с нами отпраздновать событие (речь шла о премьерном показе нашего нового спектакля). Пока готовился скромный праздничный ужин, мы разговаривали с этим товарищем по поводу марксизма и коммунизма. Обнаружив во мне некую глубинную симпатию к данному направлению, товарищ из ЦК ВЛКСМ сказал: «Ты хороший режиссер. Но не надо нам пудрить мозги с этим Марксом. Мы — советский истеблишмент. Мы этого на дух не переносим. Вот ты думаешь, что я приду в восторг от твоей симпатии к марксизму. Но всё не так. И ты можешь сильно залететь. Придешь в ЦК КПСС или куда еще, расскажешь там об этой симпатии, тебя шлепнут, и ты даже не поймешь, за что». Говоривший это работник ЦК ВЛКСМ был плотно связан по семейным и иным линиям с советской военной разведкой ГРУ. В его словах не было никакой провокации. Он говорил то, что думал. И это не было личным мнением данного товарища. Могу привести еще много таких примеров.
И, наконец, я возвращаю читателя к тому, о чем говорил неоднократно. К фразе одного очень благородного и умного человека, который, откликнувшись на мое желание спасать советский проект, сказал: «Передай тем во власти, кто разделяет твою позицию. Это общество ням-ням, которое может зарезать один волк. Ты понял? Один волк». И он был прав. Но эта правота требует, как и всё то, что я предлагаю в качестве своих социальных наблюдений, носящих феноменологический, а не научный характер, какого-то осмысления.
Кем-то было создано это общество ням-ням в его советском варианте. Кто-то произвел в огромном количестве советского потребителя, безусловно, в лучшую сторону отличавшегося от потребителя западного, но такого же бесперспективного как в плане манипулируемости (берем ворону, выдаем ее за птицу Каган — «пипл хавает!»), так и в плане беспомощности (ням-ням может зарезать один волк). Ну и кто же, так сказать, «произвел» такого советского человека? И в какой мере за это отвечает сама марксистско-коммунистическая идеология и в ее советском варианте, и в ее инвариантном, так сказать, качестве?
(Продолжение следует.)