Без накаленной веры в возможность построения справедливого и прекрасного мира, Града Божия на земле, без добровольной жертвы, приносимой на алтарь этой веры, революция была бы невозможна

Церковь Низа против Красной Церкви

Неизвестный художник. Портрет Франсуа Рабле (фрагмент). XVI в.
Неизвестный художник. Портрет Франсуа Рабле (фрагмент). XVI в.

Итак, враг признал, что коммунизм — это не идеология, а новая религия. Что следовало из такого признания? Что адептов коммунизма необходимо склонить к отречению от веры.

Решение данной задачи было разбито на два этапа. На первом следовало добиться, чтобы от коммунизма отреклась определенная часть советской элиты. А на втором уже сама отрекшаяся элита, в руках которой были сосредоточены широчайшие возможности воздействия на наших сограждан (прежде всего, СМИ), должна была привести к отречению весь народ.

Приступая к реализации своего плана, враг просто не имел права не просчитать последствий отречения русских от коммунистической веры. А поскольку каждый субъект — человек ли, народ ли — отрекается от веры, идеи, избранного пути не абы как, а в соответствии со спецификой своего социокультурного кода, враг должен был изучить и учесть особенности «отречения по-русски». Благо русская литература и русская история давали заинтересованному исследователю огромный материал.

Представим себя в роли такого исследователя.

По меньшей мере две особенности «отречения по-русски» бросаются в глаза так явственно, что не заметить их практически невозможно.

Первая особенность в том, что свойственные русской душе страсть, ширь, безоглядность, неспособность втиснуться в узкие рамки закона, права, всей той зарегулированности, которая воспринимается Западом как безусловное благо (см. на эту тему статью Марии Мамиконян в прошлом номере газеты), — в момент отречения многократно возрастают. Русские отрекаются экстатично (вспомним блоковское: «И была роковая отрада/ В попираньи заветных святынь…»). Это дионисийская стихия, разгул которой может оказаться губительным как для отрекающегося, так и для тех, кто подвернулся ему «под горячую руку».

Дионисийская сущность русского отречения запечатлена во многих произведениях великих российских поэтов и художников. Вот что пишет об отречении Ф. М. Достоевский («Дневник писателя»): «Это прежде всего забвение всякой мерки во всем... Это потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и — в частных случаях, но весьма нередких — броситься в нее как ошалелому вниз головой...»

Сравни это описание с пушкинским:

Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы…

И вновь — Достоевский: «…Это потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, … самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте…» Как отмечает Достоевский, «русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни» до чрезвычайности свойственны «судорожное и моментальное самоотрицание и саморазрушение».

Но вынеся безжалостный приговор, Достоевский на нем не останавливается: «…зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть когда уже идти больше некуда».

И здесь мы переходим ко второй, крайне значимой, особенности «отречения по-русски».

По Достоевскому, прыжок вниз, в бездну не отменяет существования вертикальной оси, задаваемой координатами «верх» и «низ». Тот, кто прыгнул в бездну, сохраняет различение «верха» и «низа», поскольку эти понятия четко разграничены. До тех пор, пока эта вертикаль — и это разграничение — существуют, сохраняется возможность обратного восходящего движения. И это чрезвычайно важная черта русской культуры!

Вслед за падением, пишет Достоевский, происходит «обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения». Этот толчок «всегда бывает серьезнее прежнего порыва — порыва отрицания и саморазрушения... В восстановление свое русский человек уходит с самым огромным и серьезным усилием, а на отрицательное прежнее движение свое смотрит с презрением к самому себе».

Даже, казалось бы, безвозвратно погибшие персонажи Достоевского не лишены ощущения вертикали. Выкрикивая со дна хулу в адрес Бога, они все же обращены лицом вверх, в направлении Бога.

Другой пример — уже упомянутый нами «Пир во время чумы». Здесь речь тоже идет об отступничестве. Ведь неистовое веселье в умирающем городе — это намеренное кощунство, вызов христианской традиции.

Председатель пира Вальсингам выступает в роли искусителя. Искушение в том, чтобы признать наслаждения, воспетые им в Гимне Чуме («Всё, всё, что гибелью грозит,/ Для сердца смертного таит/ Неизъяснимы наслажденья…»), — высшей точкой человеческого бытия.

Когда Священник заклинает пирующих прервать чудовищное празднество и напоминает Вальсингаму о его недавно умершей матери — в Вальсингаме происходит определенный перелом. Свой отказ покинуть пир он объясняет отчаяньем и сознаньем собственного беззакония. Тогда Священник взывает к памяти Матильды — умершей любимой жены Вальсингама. Обращаясь к ней, Вальсингам восклицает: «…вижу/ Тебя я там, куда мой падший дух/ Не досягнет уже...». Что делает Священник? Восстанавливает вертикаль, натягивая нить между падшим Вальсингамом и тою, что на небесах.

Двух рассмотренных примеров достаточно, чтобы увидеть основополагающие черты русской культурной традиции. Отступник, бросаясь в бездну, в НИЗ, даже если упивается остротой своих ощущений, ощущает себя ПАДШИМ. Осознание низа как падения дано ему в силу того, что где-то рядом всегда незримо присутствует вертикаль, а значит и ВЕРХ. В русской культуре ВЕРХ и НИЗ разграничены очень четко. Отречение (то есть низ-вержение) происходит всегда с великими и разрушительными страстями (Блок называл это «горькая страсть, как полынь»).

Но что же такое тогда революция с ее «отречемся от старого мира»? Ведь те, кто ненавидит Октябрь 1917-го, как раз и настаивают, что народ, вставший на сторону красных, совершил грех отречения, пал и теперь должен за это каяться до скончания веков.

Любая подлинная революция высвобождает огромные энергии. Она по определению экстатична. Эта экстатичность роднит «отреченье от старого мира» — с «упоением в бою и бездны мрачной на краю». Но «неизъяснимы наслажденья» Вальсингама, когда самый сладостный миг жизни можно пережить лишь у порога смерти, — ведут к самоуничтожению. Там, впереди, за кратким мигом сладострастного ощущения полноты бытия, — темнота.

А красная революция была устремлена в будущее. И те, кто служил делу революции, были не сладострастниками, ищущими упоения в разгуле стихии (той, отголоски которой мы слышим в поэме Блока «Двенадцать»). И не «шариковыми», жаждущими дать выход своим низким инстинктам и энергиям — зависти, ненависти, мстительности, жестокости, разнузданности и пр., а послушниками новой Церкви. Без накаленной веры в возможность построения справедливого и прекрасного мира, Града Божия на земле, без добровольной жертвы, приносимой на алтарь этой веры, революция была бы невозможна.

Суть отречения Вальсингама и вступивших на путь отречения героев Достоевского — дерзкий вызов, в основе которого чаще всего — непомерная гордыня.

Суть «отречения от старого мира» красных и пошедшего за ними народа — глубокая и горячая жажда подлинной веры. Веры, освещающей и преобразующей ветхий мир.

Итак, две основные особенности «отречения по-русски», это, во-первых, его экстатичность и безудержность. То есть угроза непредсказуемого выплеска народной энергии, столкнуться с которым враг не хотел.

А во-вторых — неокончательность отречения, если так можно выразиться. Врагу хотелось иметь стопроцентные гарантии того, что, упав, русские не начнут снова карабкаться вверх — за новой верой, за новым смыслом.

Но до тех пор, пока у народа сохраняется различение верха и низа, никаких гарантий быть не могло. Нужно было изобрести какую-то хитрую схему, когда отрекшийся от коммунистической веры — то есть упавший вниз — не экстазничал бы, не бунтовал, не пытался, одумавшись, карабкаться вверх, а добровольно и с удовольствием, не раскаиваясь, не стыдясь, начал бы обживать этот самый НИЗ. Чтобы он сросся, соединился с ним, утратил различение НИЗА и ВЕРХА и позабыл, наконец, о ВЕРХЕ за ненадобностью.

Вот тут-то и понадобился Михаил Бахтин с его концепцией народной смеховой культуры! Ибо в своей книге «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» Бахтин выступает как страстный апологет Низа.

Но что такое Низ в концепции Бахтина? И чем эта концепция могла помочь перестройщикам, жаждавшим уничтожить Красную Церковь?

Низ — понятие, центральное для творчества Рабле. Главу «Образы материально-телесного низа в романе Рабле» Бахтин начинает с цитаты из романа «Гаргантюа и Пантагрюэль»: «Все, что является вашему взору на небе и что вы называете Феноменами, все, что вам напоказ выставляет земная поверхность, все, что таят в себе моря и реки, несравнимо с тем, что содержат в себе недра земли»__ (здесь и далее выделено Бахтиным).

Слова эти принадлежат жрице Божественной бутылки. Бахтин комментирует их так: «Подлинное богатство и изобилие — не в верху и не в средней сфере, а только в низу». И добавляет, что хвалебным словам жрицы о «недрах земли» предшествуют другие ее слова, не менее важные. Какие? «Идите, друзья мои, и да сохранит вас та интеллектуальная сфера, центр которой везде, а окружность нигде, и которую мы называем богом…»

Бахтин указывает, что определение божества как «сферы, центр которой везде, а окружность нигде» взято Рабле из «Гермеса Трисмегиста», сочинения, представляющего собой корпус герметических текстов. Что это за тексты?

Кто-то считает, что они никогда не существовали, и речь идет о фальсификации, осуществленной в первые века христианства. Кто-то (в их числе Блаженный Августин) — что Трисмегист был реальным лицом, наделенным даром пророчества. В частности, Трисмегист пророчил о возникновении христианства. Однако тот же Августин негативно относился к Трисмегисту, ибо полагал, что Трисмегист служил демонам и свой пророческий дар получил именно от них. В средневековой Европе Трисмегисту приписывали авторство множества трактатов на латыни, посвященных магии, алхимии, астрологии и медицине.

По словам Бахтина, определение «сфера, центр которой везде, а окружность нигде» в эпоху Рабле «было ходячим». И Рабле, и большинство его современников «видели в этом определении прежде всего децентрализацию вселенной__: центр ее вовсе не на небе — он повсюду, все места равны». Именно это дало автору «Гаргантюа и Пантагрюэля» право «перенести относительный центр с неба под землю__, то есть в то место, которое, по средневековым воззрениям, было максимально отдалено от Бога, — в преисподнюю», — пишет Бахтин.

Итак, Бахтин прямо и недвусмысленно отождествляет раблезианский Низ — с преисподней! При этом Рабле был францисканским монахом. Взять и перенести центр вселенной с неба в преисподнюю... Согласитесь, более чем странный для монаха-францисканца поступок. «Весь раблезианский мир, как в его целом, так и в каждой детали, устремлен в преисподнюю — земную и телесную», — продолжает Бахтин. Что же это за монах такой! Его фантазии, прямо скажем, нетипичны для христианина.

Да ничего тут нетипичного нет, возражает Бахтин. Это вы по неграмотности своей ничегошеньки не знаете! (Советская власть от вас скрывала). Устремляться в преисподнюю не зазорно, поскольку из века в век существует народная смеховая культура, а в ней все как раз на стремлении в низ и построено. «Направление в низ присуще всем формам народно-праздничного веселья... Все они сбрасывают в низ, переворачивают, ставят на голову, переносят верх на место низа, зад на место переда, как в прямом пространственном, так и в метафорическом смысле».

Низ экспансивен. Его наступление воистину безгранично. Он атакует все сферы бытия, в том числе, священное и высокое: «Все священное и высокое переосмысливается в плане материально-телесного низа, или сочетается и перемешивается с образами этого низа». Что значит «сочетается и перемешивается»? Это значит, что различение верха и низа, которое в русской классической литературе дано даже самому страшному грешнику, — у Рабле утрачивается!

Говоря о гротескном реализме — жанре, в котором написан роман Рабле, — Бахтин использует такой образ: гротеск — это качели, когда между верхом и низом идет раскачивание столь стремительное, что небо сливается с землей. При этом «акцент делается не на взлет, а на слет качелей вниз: небо уходит в землю, а не наоборот».

Бахтин описывает воистину алхимический процесс — не зря же тут подмешался «Гермес Трисмегист»!

Сначала священное и высокое сочетается и перемешивается с низом.

А потом (ведь прямо сказано: «небо уходит в землю, а не наоборот») элементы священного и высокого выпариваются в этой реторте, и на выходе остается только НИЗ!

О том, как Рабле (а вместе с ним и Бахтин) осуществляет этот алхимический процесс, — в следующей статье.