Поставив «улучшение мира» и «борьбу за достоинство человека» на последнее место в ряду, снабдив их отчетливо ироническим «в конце концов», Стругацкие подчеркивают новое, снисходительное, отношение к преодоленной ими коммунистической романтике

Куда приплыли?

Младший Стругацкий признался в «Комментариях к пройденному», что уже через десять лет после написания «Хищных вещей», то есть в начале 70-х, авторы вдруг поняли, что презираемое советским интеллигентом западное потребительское общество совсем не так плохо.

Казалось бы, как только сделан для себя столь фундаментальный вывод (Фридрих Ницше называл это переоценкой ценностей»), — приведи свою писательскую деятельность в соответствие с ним. Что, кстати, не было сопряжено в ту эпоху с абсолютным крахом. В самом деле, ведь свет, который Стругацкие, аки Савл на пути в Дамаск, увидели, по их признанию, в начале 70-х, был всего лишь светом потребительства. И что с того? Советское общество той эпохи не чуралось потребительства в определенной его модификации. Перестроиться в этом направлении не составляло труда. Смещение акцентов, умеренные «фиги в кармане», правильные осанны потребительству, снабжаемые отсылками к «максимальному удовлетворению нужд трудящихся»… И вот уже из Савла аскетизма ты стал Павлом потребительства. Но Стругацкие этого не сделали. Почему?

Не потому же, что нужно было сразу идти по этапу. Тогда почему же? Да потому, что задача самих Стругацких и их кураторов состояла, как я уже говорила, в том, чтобы «варить лягушку медленно». То есть ни в коем случае не упустить из-под своего контроля весьма специфическую группу населения. Начнешь ей сообщать (даже в аккуратнейшей форме), какой именно свет ты увидел на пути в какой-то там, сомнительный донельзя Дамаск, — от тебя отвернутся. Ведь окормляешь-то ты не мещан, а научно-техническую интеллигенцию и примкнувшие к ней технократические советские группы. Станешь им впаривать что-то мещанское, да еще и прозападное, мало ли что они вспомнят! И про отцов-дедов, и про высокие идеалы, и про то, что «не хлебом единым», и про то, что надо «идти на грозу»…

Значит, что надо делать с совокупным социальным адресатом? Правильно! Надо продолжать говорить ему то, что для тебя уже является абсолютной ложью. И в эту ложь добавлять в необходимой дозировке… нет, не новую правду, а нечто разлагающее мозги этого самого научно-технического и прочего актива. Высокоморальная работа, не правда ли? А ведь тебе нужно как-то себя оправдывать, доказывая, что это совместимо с моралью.

Источник таких оправданий очевиден — твердая уверенность окормителя в своем бесконечном превосходстве над окормляемыми. Именно это дает свободу маневра. «Да, я уже понял истину. Но то — Я! С моим высочайшим потенциалом! А у них он иной. И если начать приобщать так сразу — они сойдут с ума, рухнут. Надо снизойти до их умственного ничтожества, пожалеть. Ведь жалеет же психиатр пациента, вкалывая ему лекарства понемногу, щадящими дозами». Как-то так.

Но вернемся к «свету», который узрели Стругацкие, сохранив факт своего прозрения втайне от читателя. Свет, который они узрели, источало потребительское общество, проклинаемое в «Хищных вещах века» как наихудшее зло. Теперь выяснилось, что «зло есть добро, добро есть зло». Что общество, считавшееся прежде достойным только хулы, на самом деле достойно всяческого восхваления.

Да, говорят снявшие антипотребительскую маску Стругацкие, потребительский мир в чем-то «убогий» и даже «непереносимо отвратный», но… «человек в этом мире — свободен». «Сильное» утверждение, конечно. Закономерно вызывающее рефлексию у тех, кто в постсоветской жизни столкнулся с реальным, а не выдуманным западным миром. Так ли уж свободен западный человек? Всякий ли человек там свободен? Какая свобода имеется в виду?

Ответ на эти элементарные недоумения дал сам Борис Стругацкий — речь о чем-то весьма близком к «телемскому» идеалу свободы. «Хочешь — обжирайся и напивайся, хочешь — развлекай себя нейростимуляторами, хочешь — предавайся персональному мазохизму. Но с другой-то стороны: хочешь учиться — учись; хочешь читать — читай все, что угодно и сколько угодно; хочешь самосовершенствоваться — пожалуйста; хочешь, в конце концов, чистить и улучшать свой мир, хочешь драться за достоинство человека — ради бога! — это отнюдь никем не запрещено, действуй, и дай тебе бог удачи!»

Во-первых, получается, что все хотения равнозначны: «Хочешь — уклоняйся к злу, хочешь — к добру, какая разница!»?

Разумеется, совесть свободна, и человек может уклониться ко злу. Но одно дело допустить уклонение ко злу. И совсем другое — заявить, что нет разницы, куда уклониться. Заявивший такое, по сути, отменяет нравственность. Нравственный релятивизм (релятивность это относительность, в данном случае между понятиями добра и зла) и имморализм (да здравствует безнравственность, долой нравственность!) всегда идут рука об руку. Приобретая особую мощь в эпохи агонии тех или иных цивилизаций и культур. Всегда сначала релятивизм стирал грань между добром и злом, а потом имморализм осуществлял инверсию, то есть восхваление зла.

Кстати, именно в такой последовательности развивалось и творчество Стругацких. Стрела их творчества устремлена в сторону произведения «Отягощенные злом». Что в очередной раз доказывает — нет, и не может быть релятивизма, не переходящего в агрессивный имморализм. Впрочем, подробным изучением творчества Стругацких пусть занимаются другие. Меня гораздо больше интересует то, как частный «стругацкианский» тренд вписывается в тренды гораздо более масштабные и зловещие.

Ну, так вот. По-настоящему воинствующий релятивизм был утвержден в качестве нового мегатренда постмодернистами. Но у постмодернистов, этих воинствующих релятивистов, конечно, были предтечи. Это маркиз де Сад и Франсуа Рабле. О де Саде — в другой раз. Что же касается Рабле, которого Анна Кудинова обсуждает в нашей газете в связи со специфическим творчеством Бахтина, — то тут важны два момента.

Первый — предельная степень релятивизма, предъявленная в манифесте Рабле, именуемом «Устав Телемского аббатства». Сравните главный хит этого устава — «делай, что хочешь!» — и — приведенную выше цитату из Б. Стругацкого. Написанное Стругацким — полное смысловое копирование знаменитой формулы Рабле. Только на несколько осовремененный лад. Вряд ли можно этого не видеть.

Второй, еще более важный момент — плотное сопряжение у Рабле релятивизма и гедонизма. Потому что в принципе такое сопряжение необязательно. Достаточно часто релятивисты не были гедонистами и наоборот. Но в современном, прущем на нас, как танк, потребительском обществе они заключили беспрецедентный альянс.

Тот хищный релятивистско-гедонистический мир, свет которого так восхитил Стругацких, хотят собрать из непересекающихся, социально и культурно обособленных, сред. Либерализм с его максимой о «свободе каждого», ограниченной лишь рамками «свободы всех», — позади. На повестке дня та самая «свобода от». Фактически — свобода человека от человечности.

Самое скверное, что нет в этом никакой неожиданности. Точнее, ее не более, чем у заключенного, посаженного в поезд для отправки по месту назначения. Он может, конечно, считать, что едет в санаторий, и изумляться: «Куда же это меня привезли?» Куда, куда... куда везли — туда, миленький, и привезли!

Итак, уже в начале 70-х Стругацкие внутренне присягают не Храму утонченной духовности, про который — с явными реверансами в сторону масонов — болтает главный положительный герой «Града обреченного» интеллектуал Изя, а… вот чему: « идея храма, между прочим, хороша еще и тем, что умирать за нее просто-таки противопоказано. За нее жить надо». Тем самым в «откровении от Изи» заявлено, что умирать за Храм нельзя. Так-то вот, господа масоны, знай наших!

То есть присягают Стругацкие именно Телемской обители, восславленной «мэтром Рабле» — «Делай, что хочешь!». Неслучайным образом поставив «улучшение мира» и «борьбу за достоинство человека» на последнее место в ряду, снабдив их отчетливо ироническим «в конце концов», Стругацкие подчеркивают новое, снисходительное, отношение к преодоленной ими коммунистической романтике. Что ж, бывает. Но перебежничество, осуществленное втихую от паствы «пастырями», ведущими ее в светлое будущее, причем не назваными пастырями от официальной идеологии, которых никто уже особо не воспринимает всерьез, а реальными «властителями дум» — это... Это, прошу прощения, спецперебежничество.

В советском, а особенно позднесоветском обществе конфликтно сошлись две реальные проблемы: неизбежность идеологических рамок в условиях существования двух миропроектных систем (как тогда говорилось, «мирного сосуществования») и то, что держателем этих рамок выступала группа, уже не имевшая настоящего «мандата доверия».

Соответственно, ограничение политической свободы и свободы (публичной) мысли воспринималось как насилие над личностью. Личность же оставалась высшей ценностью — и потому, что таково было отношение к личности в коммунизме, и потому, что таково было отношение к личности в православии. А значит, нельзя было сходу стирать те коды, которые могли мобилизовать против системы актив под лозунгами «Руки прочь от личности! Руки прочь от нравственности!» Сначала эти коды надо было задействовать для деструкции, а уже потом стереть. Ровно это и было, как мы видим, сделано. Если это не спецпроект, то что такое спецпроект?

Томас Манн говорил когда-то, что с коммунистами можно найти общий язык на почве «воли к улучшению человечества». Однако от чьего лица говорил Манн? От лица европейского гуманизма. Того, который со времен Возрождения понимал свободу как возможность беспрепятственного всестороннего развития личности. Ну так коммунизм эту эстафету и перехватил по-своему! А современный либерал-западник в отличие от Томаса Манна и всех его предшественников вовсе не об улучшении мира печется. Он даже и не пытается уже вести свою родословную от гуманистов, будь то возрожденческих или просвещенческих.

Тогда о чем печется сегодняшний либерал? Вот как отвечают на этот вопрос поводыри технической интеллигенции, которую они завели ровнехонько в то, что смачно описали в своих романах. То есть на историческую обочину, она же «град обреченный».

«Сегодня мы, — пишут эти высокопрофессиональные сталкеры, — испытывая некоторую даже оторопь, обнаруживаем, что живем в глухой провинции. Оказывается, Бог таки есть, но не в Москве, а, скажем, в Стокгольме или, скажем, в Лос-Анджелесе — румяный, крепкий, спортивный, энергичный, несколько простоватый на наш вкус, несколько «моветон», но без всякого сомнения динамичный, без каких-либо следов декаданса и, тем более, загнивания, вполне перспективный Бог, а мы, оказывается, — провинция, бедные родственники, и будущее, оказывается, есть как раз «у них», не совсем понятно, какое, загадочное, туманное, даже неопределенное, но именно у них, а у нас — в лучшем случае — в будущем только они — румяные, спортивные, несколько простоватые, но вполне динамичные и перспективные…». Аркадий и Борис Стругацкие. «Куда ж нам плыть». 1990 г.

«Куда ж нам плыть?» — называется ханжеский опус, который я только что процитировала. Увы, Стругацкие — и не они одни — совершенно точно знали, куда должны приплыть запавшие на них читатели. В Скотопригоньевск они должны были приплыть, вот куда. В вечный Скотопригоньевск (и оставь надежду, всяк сюда приплывший). Бахтин, Стругацкие и так далее...

Несколько «охмурителей», каждому из которых отведена своя общественная поляна (кто-то охмуряет технократов, кто-то гуманитариев, кто-то разные элитные группы, кто-то — группы далеко не элитные). При этом налицо сходные технологии охмурения. Сходная динамика охмурения. Извините, это требует наличия очень авторитетного и влиятельного центра. И не за бугром только. Вот это, раз мы говорим о войне идей, и следует обсуждать прежде всего.