Надо же, мы восхищаемся соединением марксизма и христианства в далекой от нас латиноамериканской теологии освобождения. И не замечаем того же самого соединения у себя под носом, в отечественной поэзии!

Судьба гуманизма в XXI столетии

В предпредыдущем номере я сообщил читателю, что альтернативой построению рая на земле (кстати, никакими высшими церковными решениями не осужденному) является построение ада на земле. И что реально существует и проект построения такого ада, и субъект, заинтересованный в осуществлении этого проекта.

О содержании проекта чуть позже. Что же касается субъекта, то им действительно стал господствующий капиталистический класс, начитавшийся Маркса и убедившийся в том, что сохранить господство можно, только прекратив историю. А желательно — так и обернув ее вспять.

Не первый раз я говорю об этом. Но поскольку все мои статьи: хоть метафизические, хоть философские, хоть культурологические — посвящены прежде всего политике, то речь идет не о том, чтобы однажды прокукарекать, а там хоть и не рассветай. А о том, чтобы упорно доказывать — да, именно упорно, по многу раз — что дважды два четыре.

Тебя посылают с твоими доказательствами на три буквы?

Ну и что? Проявляй упорство, настойчивость — или прекращай заниматься настоящей политикой. То есть не только управлением общественной энергией — управлять этой энергией совершенно необходимо, но этого категорически недостаточно. Энергию общества надо очищать от мути, тьмы, злого животного начала. Это хорошо еще, если животного. Будучи заведомо больным животным (ни тебе шерсти, ни клыков, ни полноценных инстинктов), человек может быть или лучше, или хуже животного.

Человек, ставший хуже животного, — это и есть обитатель ада. А еще есть те, кто создает условия, при которых человек становится хуже животного. Это строители ада — темного града на земле. Строя его, они, конечно, рассчитывают стать его хозяевами. Но нет ничего наивнее такой изощренной расчетливости существ, кажущихся себе невероятно сложными и дальновидными. Так что насчет хозяев ада — это вопрос, который требует отдельного обсуждения.

«А разве такое обсуждение не обречено на то, чтобы оказаться конспирологическим? И как же это совместимо с вашим яростным неприятием конспирологии?» — спросит меня читатель.

Попробую ответить на вопрос, не растекаясь мыслью по древу. Для этого еще раз процитирую замечательный фрагмент из поэмы Александра Блока «Возмездие»:

Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек!
В ночь умозрительных понятий,
Матерьялистских малых дел,
Бессильных жалоб и проклятий
Бескровных душ и слабых тел!
С тобой пришли чуме на смену
Нейрастения, скука, сплин,
Век расшибанья лбов о стену
Экономических доктрин,
Конгрессов, банков, федераций,
Застольных спичей, красных слов,
Век акций, рент и облигаций,
И малодейственных умов,
И дарований половинных%br,
Век не салонов, а гостиных,
Не Рекамье, — а просто дам...

Здесь ненадолго прерву цитирование.

Во-первых, для того, чтобы обратить внимание читателя, насколько характеристика XIX века, данная Блоком, близка нашему времени.

А во-вторых... Поскольку современный читатель, особенно получавший образование в постсоветскую эпоху, рискует споткнуться о фамилию Рекамье, сообщу ему необходимые сведения.

Жюли Рекамье, в девичестве Бернар, родилась в Лионе в семье нотариуса. В 1786 году ее отцу повезло, он получил престижное предложение и переехал вместе с семьей в Париж.

В суперреволюционном 1793 году (читайте роман Виктора Гюго «Девяносто третий год») очаровательная Жюли Бернар вышла замуж за банкира Жака Рекамье, который был старше ее на 26 лет. Это странное замужество (многие считают, что Жак Рекамье ценил дружбу жены намного больше, чем любовные утехи) подарило революционному Парижу салон Жюли Рекамье. Дело в том, что Жак Рекамье, восхищенный умом и красотой Жюли, был человеком широким. Он вовсе не собирался эгоистично вести себя, уподобляться турецкому султану и запихивать красавицу в гарем. Напротив, он подарил Жюли на свадьбу особняк бывшего королевского министра финансов Неккера. Того самого знаменитого Жака Неккера, чья отставка в 1781 году послужила, как считают историки, прологом к Великой Французской революции. И предоставил супруге полную свободу интеллектуального и иного самовыражения.

Жюли воспользовалась подаренным роскошным особняком совсем не так, как наши новорусские нувориши. Она превратила этот особняк в знаменитейший салон своего непростого революционного времени. И это при том, что одно неверное слово, брошенное в запальчивости полемистами, скрестившими интеллектуальные шпаги, в ту суровую годину вполне могло закончиться казнью острослова, проявившего политическую бестактность.

В салоне Жюли блистал знаменитый французский писатель Рене де Шатобриан. Лучшей подругой Жюли была легендарная мадам де Сталь, которая как никто знала толк в салонах. Перечисление всех знаменитостей, восхищавшихся Жюли и посещавших ее салон, превратило бы эту статью в развернутую светскую хронику. Поэтому скажу лишь, что начав раскрутку своего салона в революционную эпоху и не загремев под фанфары, Жюли взошла на вершину славы при Наполеоне при очевидном покровительстве его брата, Люсьена Бонапарта. Впрочем, покровительствовать Жюли стремились многие. И принц Август Прусский, и наполеоновский маршал Жан-Батист Бернадот. Другое дело, что Жюли держала на определенной дистанции всех своих поклонников, не позволяя тем самым перевести себя в категорию «просто дам», то бишь Ксюш Собчак той далекой эпохи.

Жюли находилась в оппозиции императору Наполеону I. Ее салон несколько раз закрывали. Когда Наполеон выслал мадам де Сталь, Жюли продолжала поддерживать связи с попавшей в опалу оппозиционеркой. Ее удалили из столицы. Она путешествовала и вернулась в Париж уже после реставрации Бурбонов. В 1819 году она переехала в монастырь Аббе-о-Буа, но и в нем продолжала устраивать приемы. С нею до самой смерти оставался ее ближайший друг, блестящий философ и литератор своей эпохи Рене де Шатобриан.

Итак, я сообщил юному читателю, каковых немало, некие сведения, позволяющие ему избежать спотыкания на фамилии Рекамье. И одновременно обратил внимание всех читателей на странные совпадения между образом XIX века, создаваемым Александром Блоком, и тем, что мы имеем сейчас.

После чего считаю себя вправе продолжить цитирование.

Век не салонов, а гостиных,
Не Рекамье, — а просто дам...
Век буржуазного богатства%br.
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела...

Блестящая оценка капитализма… Ведь его «темные дела» создания ада на земле именно «зрели» «под знаком равенства и братства»… И тут каждое слово на вес золота. И слово «зрели», и слова «под знаком» (не абы как, а именно под), и то, что зрели именно «темные дела» — всё тут одинаково точно и одинаково важно.

Дав свою блестящую оценку капитализму, Блок задается главным гуманистическим вопросом. Вопросом о человеке.

А человек? — Он жил безвольно:
Не он — машины, города,
«Жизнь» так бескровно и безбольно
Пытала дух, как никогда...

Задав этот главный гуманистический вопрос, Блок далее очень сурово расправляется с гуманизмом.

Но тот, кто двигал, управляя
Марионетками всех стран, —
Тот знал, что делал, насылая
Гуманистический туман:
Там, в сером и гнилом тумане,
Увяла плоть, и дух погас,
И ангел сам священной брани,
Казалось, отлетел от нас:

Но пусть читатель сходу не пытается негодовать по поводу словосочетания «гуманистический туман». По поводу того, что этот туман называют серым и гнилым. Что именно под воздействием этого тумана, по утверждению Блока, не только увяла плоть, но и погас дух (как мы видим, ключевой вопрос о погашении духа волновал великого поэта сто лет назад ничуть не меньше, чем он волнует нас сейчас). Пусть читатель сначала обратит внимание на ключевую мысль Блока, согласно которой есть он, этот вполне земной демиург, ведающий и управляющий марионетками всех стран (то есть правительствами) и сознательно насылающий на народы этот туман.

Читатель обратил уже на это внимание? Что ж, тогда пора поговорить о гуманизме, точнее, о совершенно разных значениях, придаваемых этому слову.

Я, между прочим, уже сообщал читателю, что религиозный гуманизм существует наряду с гуманизмом светским. И даже предложил положить в основу классификации богов в той или иной религии их отношение к человеку. Ибо даже в древнем Вавилоне боги спорили о том, хорош или плох человек. И кто-то из богов спасал человека, а кто-то злоумышлял против него.

И впрямь и презрительные отзывы о человеке, и восхваления в адрес этого необыкновенного существа присущи каждой эпохе. И впрямь каждой эпохе, а не только эпохе Возрождения, присущи своя человекофилия (она же гуманизм) и человекофобия (она же антигуманизм). И, конечно же, христианство в невероятной степени способствовало триумфу человекофилии. Перевело эту самую человекофилию в новое качество, придало ей невероятный накал, превратило ее в стержень создаваемой христианской культуры.

Так-то оно так. Однако многие, к сожалению, упорствуют, утверждая, что истоки современного гуманизма восходят к эпохе Возрождения, а вовсе не к ранним историческим, а также предысторическим временам. Что духом гуманизма является именно борьба с христианством вообще и с церковью в первую очередь. Что эта борьба носит по сути своей классовый характер и является частью борьбы буржуазии с феодальной аристократией и духовенством. Что в основе такого гуманизма, якобы возникающего ниоткуда в XV–XVI вв. нашей эры (и максимум максиморум черпающем смыслы из античных источников), находится естественное стремление к наслаждению, то бишь гедонизм.

Представьте себе, сторонники такого отношения к гуманизму как таковому и впрямь уверены, что осью гуманизма, его духом является стремление к земному наслаждению, земному счастью, естественному человеческому состоянию и так далее. И это бы еще полбеды. Но сторонники такого отношения к гуманизму почему-то вводят в число величайших гуманистов и Петрарку (ни к какому гедонизму явно не тяготевшему), и Пико делла Мирандолу (создателя так называемой христианской каббалы), и Данте Алигьери (вот уж кто не имел никакого отношения к гедонизму и светскости), и Леонардо да Винчи. И Уильяма Шекспира. И Фрэнсиса Бэкона. Н-да…

Кстати, о буржуазности очень разноликого Ренессанса. Она более чем сомнительна. Буржуазия, как мы знаем, боролась с феодальным конкурентом прежде всего под флагом религиозной реформации. То бишь протестантизма. В котором гедонизма еще намного меньше, чем в католицизме, не правда ли?

Что же касается естественной природы человека, то опять-таки — что понимать под естественностью?.. Если отношения «человек человеку волк» — это одно. А если восклицание того же Блока «товарищи, мы станем братья» — то это другое.

Говоришь ты, например, о судьбоносности проблемы гуманизма в XXI столетии. О том, что конец истории — это конец гуманизма и конец человечности как таковой.

Что человечность и гуманизм совпадают.

Что враг человечества — это и есть враг гуманизма.

Что сутью фашизма является антигуманизм.

Что у христианства (да и у всех мировых религий) нет сейчас более важной задачи, чем борьба за гуманизм.

Что бороться за гуманизм религиозные люди должны бок о бок со светскими.

А тебе в ответ на это кто-то обязательно скажет: «Да знаем мы этих гуманистов! Они за гедонизм агитировали и религию охаивали самым пошлым образом. И, кстати, в пантеоне этого вашего гуманизма почетное место занимает Франсуа Рабле — тот самый, которого восхвалял ратующий за карнавал и крайне вам несимпатичный Бахтин».

Такие возражения порою порождают сомнения: «Может быть, и впрямь заменить слово «гуманизм» каким-то иным, не вызывающим аллергии в религиозных кругах?»

Но возникают такие сомнения в минуту слабости. Потом эти самые минуты проходят. И ты понимаешь, что либо — либо. Либо слову «гуманизм» будет придан настоящий смысл, либо мы, отсекая тянущийся за этим словом негативный гедонистическо-антирелигиозный шлейф, потеряем больше, чем приобретем.

Человек — это существо, противопоставляющее себя природе. Существо, создавшее для этого противопоставления культуру и социум. Это существо, которое одинаково противостоит и механистичности (высшим выражением которой является механистичность робота), и животности.

Человек не кукла (в очень древнем и очень зловещем порой образе куклы явно есть предчувствие пришествия робота) и не зверь. Он существо, воюющее на два фронта — и против озверивания, и против окукления.

Был такой вполне гениальный философ Фридрих Ницше. Будучи человеком сверхтонким, невероятно образованным и именно гуманистическим по сути своей, он проклял этот гуманизм, заявив о том, что наращивание гуманистичности неминуемо обернется смертью человека и пришествием куклы. Ницше ничего не знал о роботах. Он жил в XIX веке, то есть тогда, когда никакой роботизацией еще и не пахло. Но ему показалось, что механистичность западной цивилизации, ее технократический (как иногда говорят — фаустианский) дух не может не обернуться смертью человека и пришествием пародии на человека — этакого человекоподобного механизма, полностью лишенного столь ценимого Ницше живого, жизненного начала.

Во имя отстаивания человека, во имя спасения человека от порабощения машиной Ницше восславил белокурую бестию — человека, вернувшего себе природное (то бишь звериное) начало.

Разве можно отрицать частичную правоту утверждений Ницше по поводу угрозы человеку и человечности, таящейся в наступающей на человека механистичности?

Разве можно не признать, что Ницше гениально уловил эту угрозу, гениально описал ее и так далее?

Разве можно отрицать правоту утверждений великого немецкого философа Хайдеггера, фактически развивавшего многие мысли Ницше и тоже страшно обеспокоенного возможностью порабощения человека машиной?

Мне представляется, что только начетчик от совсем банального гуманизма может так вульгарно отнестись к прозрениям Ницше и Хайдеггера. Но ведь и впрямь нацисты взяли на вооружение философию Ницше. И очень сильно заигрывали с поддавшимся их обаянию Хайдеггером. Вот и получается, что даже самые великие люди, отрекаясь от гуманизма, немедленно попадают в ловушку фашизма.

К началу XXI века обнаруживается, что фашистских ловушек две. Есть технофашизм, который особо триумфально начал развиваться в связи с прогрессом в робототехнике. И биофашизм, занятый теми или иными перепевами классической фашистско/нацистской тематики об ужасе механистического мира, о необходимости вернуться к утерянной природной самости человека и так далее.

Кстати, биофашизм всегда так или иначе связан с отрицанием христианской религии, монотеизма в целом. Этот самый биофашизм — если его и впрямь начать расковыривать — всегда обнаруживает свою специфическую неоязыческую суть. И чаще всего внимательное исследование этой сути выявляет сокрытое от профана нисхождение от дегуманизированного христианства к обычному (ни с какой тьмой как бы и не заигрывающему) неоязычеству. От такого неоязычества — к чему-то более темному. И, наконец, — конечно, если хватает мужества довести это самое расковыривание биофашизма до конца, не испугавшись явленых тебе ликов, — ты обнаруживаешь нечто предельно темное и явно адресующее к сокрытому началу, сутью которого является не только сосредоточенная ненависть к человеку, но и не менее сосредоточенная ненависть к жизни как таковой.

Биофашизм начинает с прославления жизни. «Над жизнью нет судьи», — сказал Ницше. Биофашизм начинает с призывов спасти человека от машинизации, роботизации, окукления. Но эти справедливые призывы очень быстро обнаруживают свою предельную двусмысленность. Где-то там, в почти бездонных глубинах пра- и антиистории, экстатическое утверждение жизненности как несомненного и единственно почитаемого начала перерастает в культ смерти.

Все оргии античности — как открытые, так и предельно закрытые — предполагали самоубийство в момент достижения высшего упоения жизнью. И это неслучайно. Потому что невозможно поставить во главу угла жизнь, понимая, что она подвластна смерти. Чем более самодостаточным и, я бы сказал, самодовлеющим является упоение жизнью, тем быстрее оно обнаруживает свою недостаточность и переходит в яростное стремление расправиться с обманчивым и двусмысленным поклонением жизни как предельному и единственно праведному началу.

История учит нас тому, что все, кто предавался такому поклонению жизни именно как предельному и единственно праведному началу, вскоре приходили к поклонению смерти со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Никоим образом не желая придавать простым и незатейливым вещам несвойственное им фундаментальное значение, я тем не менее уже не раз обращал внимание читателя на коварность известной советской песни «Я люблю тебя, Жизнь» на стихи К. Я. Ваншенкина.

На то, что особо коварными являются строки:

Вновь ты с ними пройдешь
Детство, юность, вокзалы, причалы.
Будут внуки, потом
Всё
опять повторится сначала.

Кстати, Константин Ваншенкин совсем не профан, не способный ощутить коварство этих строк. Он — из голландской семьи Ван Шенков. Его дед Михель Ван Шенк переехал в Российскую империю из Голландии. Мать Ваншенкина — учительница немецкого языка Фаина Давыдовна Шварц, человек глубоко образованный. Биография Контантина Ваншенкина вполне героична. В 1942 году он 17-летним мальчиком ушел на фронт. После фронта недолго учился в геологоразведочном институте. Потом перешел в Литинститут. Там встретил будущую жену Инну Гофф (автора знаменитой песни «Русское поле») и прожил с нею долгую счастливую жизнь.

Так что у нас нет никаких оснований ни для демонизации Ваншенкина, ни для его, я бы сказал, профанизации: мол, охота вам придавать высокий философский смысл словам какого-то обыкновенного советского песенника… Ваншенкин не был обыкновенным советским песенником. Он был человеком очень образованным. И, безусловно, знакомым с творчеством Ницше. Тем более, что книги Ницше в советскую эпоху запрещены не были. Да, не каждый писатель, выдвинувшийся из пролетарских низов, был знаком с творчеством Ницше. Для такого знакомства нужна была особая тяга к философии. Но Ваншенкин был не из пролетарских низов. При его биографии и его интересе к мировой поэзии и философии просто невозможен абсолютно случайный характер приведенного мной четверостишия.

Никакой охоты на ведьм я в этой связи объявлять не собираюсь. И собственно, почему бы не сказать, что ты любишь жизнь? Гораздо хуже, по-моему, сказать, что ты ее ненавидишь. Кстати, в песне Ваншенкина есть все необходимые советские оговорки («Я люблю тебя, Жизнь, И хочу, чтобы лучше ты стала»).

Так-то оно так... Но Александр Трифонович Твардовский (сам написавший «Бой идет святой и правый. Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле» и одновременно сказавший, что без связи с мертвыми мы будем травой и не более того) признавал Ваншенкина одним из очень талантливых советских поэтов. И одновременно относился к нему с некоторой настороженностью. Но бог с ним, с Ваншенкиным и его вечным возвращением («всё опять повторится сначала»).

Поговорим лучше о вечном возвращении Ницше. Подчеркнув, что о наличии такового Ваншенкин не мог не знать. И что, вообще-то говоря, любое восхваление жизни, сочетаемое с идеей этого самого вечного возвращения, просто по определению не может не иметь сильного ницшеанского привкуса.

Сам Ницше рассказывает, что идея вечного возвращения явилась к нему в августе 1881 года во время пути из швейцарской деревушки Сильс-Мария в Сильвапланд. Шел, значит, он из самой деревушки в Сильвапланд и присел отдохнуть у пирамидальной скалы. И тут его озарила мысль, появление которой он, подобно классическому религиозному мистику, предчувствовал последние несколько дней.

Эта мысль, по его словам, представляла собой «высшую формулу утверждения, которая вообще может быть достигнута». Ницше вдруг понял (или, точнее, и понял, и ощутил), что время в его бесконечном течении когда-нибудь обязательно вновь породит то, что имеет место сейчас. То есть что через какое-то количество лет человек, во всем похожий на него (то есть не просто похожий, а абсолютно тождественный ему самому), сидя у абсолютно такой же скалы, будет озарен абсолютно такой же мыслью. И что это будет происходить бесконечное количество раз.

Ницше прекрасно понимал, что если посетившая его мысль верна, то ни о какой небесной жизни или каком-либо другом утешении речи быть не может. Что эта мысль вообще исключает всякую надежду, а также веру, любовь и так далее. Что она фундаментально антигуманистична (вновь подчеркну, что здесь подразумевается гуманизм в широком и даже широчайшем смысле этого слова). Что в каком-то смысле она еще и антижизненна. Что она ужасна, а не благостна. Что она безжалостна. Причем абсолютно безжалостна. И что одновременно она придает энергетику каждой минуте жизни. И что именно вместе с этой мыслью в жизнь втекает нечто, насыщающее эту самую жизнь началом бесконечно упругим, бесконечно плотным, бесконечно негативным и так далее: «Пусть всё беспрерывно возвращается. Это есть высшая степень сближения между будущим и существующим миром. В этом высшем возвращении высшая точка мышления».

Нет нужды говорить, что это агрессивно антиисторическая мысль — ведь это столь очевидно. Либо история, либо вечное возвращение. Гораздо важнее подчеркнуть наличие некоего начала, которое через вечное возвращение втекает в жизнь. Обратив внимание читателя на то, что если это начало через вечное возвращение втекает, то само оно жизнью не является. А значит, может относиться к жизни как угодно. В том числе и глубоко негативно.

В своей великолепной работе «Эссе хомо» Ницше пишет, что ему было явлено нечто «в начале августа 1881 года в Sils Maria, 6500 футов над уровнем моря и гораздо выше всего человеческого (6000 футов по ту сторону человека и времени)».

При этом Ницше понял, по его словам, что явленное ему в Sils Maria должно стать главным в его учении. Но не просто главным, а самым ужасным. Настолько ужасным, что сам он, Ницше, только прикоснувшись к этому ужасу, уже испытывает чудовищные содрогания. О том, что Ницше был всё время прикован к этим содроганиям, к их беспредельному ужасу и одновременно никогда не хотел говорить об этом ужасе, свидетельствуют многие из тех, кто хорошо знал Ницше. Например, Лу Саломе — та женщина, с которой он писал белокурую бестию. Лу Саломе повествовала о незабываемом моменте, когда Ницше очень тихо доверил ей свою тайную мысль о вечном возвращении. И одновременно поведал, что он не будет развернуто излагать эту мысль до поры до времени. Что ему нужны какие-то доказательства ее предельной значимости.

Кое-что об этом Ницше сказал в ряде своих работ. Например, книгу «Так говорил Заратустра» он замыслил именно как книгу, несущую сквозь субстанцию текстуальности некую почти незримую идею вечного возвращения. Но сформулировать до конца свою идею вечного возвращения Ницше не мог. Он боялся этого. В его неопубликованных работах есть набросок книги под названием «Вечное возвращение: пророчество». Но не зря ведь Ницше отказался от того, чтобы его Заратустра поведал человечеству не только о сверхчеловеке, но и об идее вечного возвращения (она же идея возврата).

Размышляя о том, почему Ницше не позволил Заратустре стать пророком идеи возврата, Хайдеггер утверждал, что ницшевский Заратустра не мог начать с идеи возврата. Что только породив идею сверхчеловека и приведя человеческое существо в том виде, в каком оно пребывает сейчас, к неосуществленной человеческой сущности, можно поведать этому новому существу тайну великого возвращения. И при этом рассчитывать на адекватность понимания и правильность воздействия поведанного. Тем самым Хайдеггер признавал, что таинство сверхчеловека есть экзотерика (то есть адресованная всем часть учения) Ницше. А вечное возвращение — это ницшеанская эзотерика (то есть тайная, сокровенная часть).

Считается, что учение о вечном возвращении должно унизить всех слабых (то есть христиан, гуманистов и так далее). И укрепить сильных, которые одни только способны жить, понимая, что у жизни нет ни смысла, ни цели. А есть одно это вечное круговращение, при котором всё и именно всё опять и опять повторяется.

Ницше убежден, что только сверхчеловек может вынести мысль о вечном возвращении. И что эта мысль может привести его к ликованию (напоминаю читателю о ликовании — «так ликуй и верши» — в песне Ваншенкина).

Что же касается обычного человека, то мысль о вечном возвращении должна его сломать, привести в трепет, превратить в слизь. Ницше пишет: «Слабый ищет в жизни смысла, цели, задачи, предустановленного порядка; сильному она должна служить материалом для творчества его воли. Сильный любит нелепость жизни и радостно приемлет свою судьбу».

А вот еще: «Я приемлю тебя, жизнь, какова бы ты ни была: данная мне в вечности, ты претворяешься в радость и желание непрестанного возвращения твоего; ибо я люблю тебя, вечность, и благословляю кольцо колец, кольцо возвращения, обручившее меня с тобою».

Время от времени что-то сообщая по поводу вечного возвращения, Ницше сам себе постоянно затыкает рот. Он сознательно не дает окончательного развития этой идее. Вечное возвращение... По его поводу бытуют самые разные точки зрения. Немецкий невропатолог и клиницист П. Мебиус в книге «Патологическое у Ницше» трактует это самое вечное возвращение как очевидное свидетельство умственного расстройства у философа. Рационалистически настроенный критик Бертрам, комментируя эту идею, говорит о безумной мистерии позднего Ницше.

Многие, напротив, подчеркивают, что Ницше, досконально зная древнегреческие тексты, просто не имел права выдавать эту мысль о вечном возвращении за свое личное открытие. Им оппонирует не только Хайдеггер, но и известный постмодернист Делёз.

Хайдеггер считает, что вечное возвращение и воля к власти очень прочно связаны воедино. Для Хайдеггера очень важно противопоставить идею вечного возвращения гуманизму и истории. И доказать, что сущее не имеет ничего общего с движением к какой-либо цели. Что оно-то и является вечным возвращением к собственной природе. Вернуться к которой можно только через волю к власти.

Постмодернист Делёз настаивает на том, что вечное возвращение Ницше не имеет ничего общего с циклами античности или с циклами, как их понимает древний Восток. Главное для Делёза в том, что вечно возвращается только сверхчеловек, подтверждающий свою избранность через это вечное возвращение. Что же касается самого Ницше, то он считал свою мысль о вечном возвращении абсолютно новаторской, ни на что не похожей, имеющей судьбоносное значение для человечества, знаменующей потрясающий переворот. Он назвал эту мысль великой, победоносной, сокрушающей все иные концепции жизни. Вот что он писал в конце своей жизни по поводу вечного возвращения: «Представь себе, однажды днем или, может, ночью тебя в твоем уединеннейшем уединении неожиданно посетил бы злой дух и сказал бы тебе: «Эту жизнь, которой ты сейчас живешь и жил доныне, тебе придется прожить еще раз, а потом еще и еще до бесконечности; и в ней не будет ничего нового, но каждое страдание, и каждое удовольствие, и каждая мысль, и каждый вздох, и все мельчайшие мелочи, и всё несказанно великое твоей жизни — всё это будет неизменно возвращаться к тебе, и всё в том же порядке и в той же последовательности… Песочные часы бытия, отмеряющие вечность, будут переворачиваться снова и снова, и ты вместе с ними, мелкая песчинка, едва отличимая от других!» Разве ты не рухнул бы под тяжестью этих слов, не проклинал бы, скрежеща зубами, злого духа? Или тебе уже довелось пережить то чудодейственное мгновение, когда ты, собравшись с силами, мог бы ответить ему (то есть злому духу — С.К.): «Ты — бог, и никогда еще я не слышал ничего более божественного!»

Итак, мы познакомились с масштабной, всеобъемлющей, всесокрушительной, злой накаленной страстью Ницше. А также со странным, в чем-то созвучным этой страсти, но пропитанным сентиментальным лепечущим началом текстом Ваншенкина. О Ваншенкине я больше говорить не буду. Я поделился с читателем своим ощущением (и именно ощущением) того, что есть в ваншенкинском простеньком тексте что-то от просачивания этого самого вечного возвращения в чуждый ему мир. В советский мир. Мир, глубоко антиницшевский. Мир, пронизанный гуманистической осмысленностью, высшим целеполаганием, возвеличиванием истории. А главное — совершенно другим представлением о человеческой сущности.

Коммунизм — и марксистский, и иной — тоже грезит соединением человека с его сущностью. Но взгляд на эту сущность, предложенный Ницше, а главное, ницшеанская мистерия воссоединения со своей сущностью через вечное возвращение, не просто не совпадают с коммунистическим — марксистским и иным — представлением о сущности.

Коммунистическое (вновь подчеркну — и марксистское, и иное) представление о воссоединении человека со своей сущностью диаметрально противоположно ницшеанскому, то есть фундаментально фашистскому. Я совершенно не собираюсь приравнивать Ницше к Гитлеру. Но я и фашизм, и нацизм как его крайнюю фазу тоже не хочу приравнивать к Гитлеру. Кроме того, и Гитлер совсем не так прост, как это изображалось в советской историографии, да и либеральной тоже.

Конечно, во время борьбы с гитлеризмом могло быть полезным умаление Гитлера, его осмеяние. Но сразу же после 9 мая 1945 года с этим надо было завязывать. А это продолжилось: «Ах, ничтожество! Ох, бесноватый фюрер!»

Подчеркну еще раз: и глубокий фашизм, и подлинный коммунизм едины в том, что человек должен быть соединен со своею сущностью. Но они диаметрально противоположным образом понимают, что такое эта сущность. И именно диаметрально противоположное понимание этого обстоятельства породило столь яростную сшибку фашизма/нацизма и коммунизма.

Либералы же, придя в ужас от фашистского оскала (подлинное глубокое имя которому — сверхчеловек плюс вечное возвращение), стали умолять коммунистов спасти их от этого оскала. Коммунисты, возможно, и не стали бы этого делать. И предпочли бы разбираться с нацистко-фашистской гадиной после того, как она пожрала либерализм. Но гадина прыгнула на них. Кто-то скажет, что она была на них натравлена либералами. На мой взгляд, это не имеет решающего значения. Но уж коли об этом зашла речь, то поясню, почему для меня все эти разговоры о либералах (британских, прежде всего), натравивших фашизм/нацизм на коммунизм, являются байками. Для меня они, разговоры эти, являются байками потому, что фашизм/нацизм не мог не прыгнуть на коммунизм. Он видел в коммунистическом утверждении иного человека и иного воссоединения этого человека со своей сущностью смертельнейшую угрозу для себя.

Меня спросят: «Много ли коммунистов того времени понимали то, что вы сейчас говорите? И много ли нацистов/фашистов были способны так это всё проартикулировать?»

Отвечаю. Для того чтобы прыгнуть, не обязательно что-то понять. Кстати, кто-то из нацистов/фашистов что-то понимал. Да и из коммунистов тоже. Но неважно, каков был процент понимающих. Может быть, таковых был один процент или даже менее. И что с того?

Ощущения в таких случаях важнее понимания. Взаимное ощущение чуждости и диаметральной противоположности красного и черного породило великую сшибку, завершившуюся красной победой 9 мая 1945 года. В метафизическом плане это была победа Красной весны над Черной весной, победа нового человека, способного вернуть себе отчужденную, украденную сущность, вернуть себе целостность, вернуть себе право на преобразование всего и вся, в том числе себя самого — над белокурой бестией. Которая стремилась обрести свою — черную, а не красную — волево-властную сущность не в историческо-сверхисторической красной мистерии, а в черной мистерии вечного возвращения.

Но и вечное возвращение, и волево-властная сущность — это мощные антагонисты Красного проекта. И если в Красный проект начинает просачиваться ваншенкинский лепет, отдающий вдобавок всё тем же возвращением в его пародийно-сопливой форме, — жди развала, жди краха Красного проекта, жди нового прихода Черной весны, жди ада на земле и так далее.

Ад на земле... Перед тем, как вернуться к нему, я всё же закончу анализ блоковского «Возмездия». Прежде всего, проведенный мною разбор еще раз показывает, что для Блока гуманизм — это либерализм. Иначе говоря, гуманизм для Блока — это гуманизм в наиболее узком и банальном смысле этого слова. Прокляв этот гуманизм, Блок подчеркивает, что навязанная этим гуманизмом — конечно же, буржуазно-либеральная — жизнь «так бескровно и безбольно Пытала дух, как никогда». Может быть, не столь бескровно, но столь же коварно она пытает дух и сейчас, читатель, не правда ли?

А еще Блок, как мы видим, подчеркивает, что это именно буржуазная пытка духа, пытка, осуществляемая незримо растущим злом буржуазного богатства. В недрах которого «под знаком равенства и братства» зреют темные дела вечного возвращения и воли к власти.

Сообщив нам о главном — о наличии субъекта, который знает, что делает, пытая таким образом дух, Блок вопрошает о человеке. Вновь и вновь он вопрошает о нем. То есть противопоставляет высокий гуманизм пародии на этот гуманизм, именуемой гуманистическим туманом.

Блок твердо верит, что этот высокий гуманизм возродится в России. И потому мы можем говорить о блоковском коммунизме, весьма далеком от марксизма, но при этом соединенном с ним общей идеей высокого гуманизма.

Что же дальше пишет Блок, переходя к ХХ веку?

Двадцатый век... Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла%br.

Теперь всё сказано напрямую — тень Люциферова крыла и точка.

Пожары дымные заката%br,
Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине,
Безжалостный конец Мессины%br,
И неустанный рев машины,
Кующей гибель день и ночь,
Сознанье страшное обмана
Всех прежних малых дум и вер,
И первый взлет аэроплана
В пустыню неизвестных сфер...
И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть и ненависть к отчизне...
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все
разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи...
Что ж человек? — За ревом стали,
В огне, в пороховом дыму,
Какие огненные дали
Открылись взору твоему?
О чем — машин немолчный скрежет?
Зачем — пропеллер, воя, режет
Туман холодный — и пустой?

Задав эти вопросы, являющиеся главными для высокого гуманизма, историческим выражением которого в ХХ веке стал именно коммунизм, Блок предлагает читателю вернуться «В столицу севера больную, На отдаленный финский брег».

Тут явная отсылка к Пушкину. Но главное не в ней, хотя и она немаловажна. Главное — в столкновении двух Россий. Одной — величественной и проигравшей свою главную мечту — мечту о кресте над Святой Софией. И другой — революционной, таинственным образом принимающей на себя эстафету иной, но исторически преемственной, а главное, столь же мессианской мечты. Блоку понятно, что как бы величественна ни была романовская Россия, отступившая от Константинополя, то есть отрекшаяся от мечты о восстановлении Византии, согревавшей ее душу столетиями, она, отказавшись от этой мечты, проиграла. И либо на нее спикирует темное начало, нависающее над миром, либо она обзаведется новой мечтой. Блок подробно описывает, как именно эта новая мечта начинает приобретать поначалу весьма смутные контуры. И пытается передать читателю не мысли свои по поводу этой новой мечты, а нечто большее. Какие-то мистериальные ощущения.

Недаром он предлагает и себе, и другим мистериально-марксистское действие стирания случайных черт, то бишь выявления исторических закономерностей:

Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.

Недаром он предлагает идти от света к тьме. А также и нечто большее.

Познай, где свет, — поймешь, где тьма.
Пускай же всё пройдет неспешно,
Что в мире свято, что в нем грешно,
Сквозь жар души, сквозь хлад ума.

Да, после этого Блок обращается к Зигфриду, столь любимому Вагнером. Которого опять-таки любил Гитлер. Но это надо быть Гитлером, чтобы любить одновременно двух абсолютных антагонистов: Вагнера и Ницше. Блок явно обращается к антиницшеанскому, то есть антинацистскому, глубоко гуманистическому Вагнеру.

Так Зигфрид правит меч над горном:
То в красный уголь обратит,
То быстро в воду погрузит —
И зашипит, и станет черным
Любимцу вверенный клинок...
Удар — он блещет, Нотунг верный,
И Миме, карлик лицемерный,
В смятеньи падает у ног!

А дальше — самоирония, которая окончательно выявляет гуманистическое значение блоковской адресации к Зигфриду:

Кто меч скует? — Не знавший страха.
А я беспомощен и слаб,
Как все, как вы, — лишь умный раб,
Из глины созданный и праха…

Налицо христианское самоумаление Блока, которое переходит в абсолютно марксистский анализ существа той эпохи, которая бросает вызов тому высокому гуманистическому началу, которое так дорого поэту.

И мир — он страшен для меня.
Герой уж не разит свободно, —
Его рука — в руке народной…

По существу, это являет собою попытку осуществления синтеза марксизма и высокогуманистической духовности. Свободно не разящий герой — это вопрос о толпе и герое, вопрос о классе и герое, вопрос об истории и ее движущих силах. Кроме того, согласитесь, «его рука в руке народной» — это просто блестящий образ. Или, точнее, символ. А в подобных мистериальных гуманистических описаниях, адресующих к высокому и высочайшему, символы, конечно же, важнее всего.

А далее следует абсолютно точное описание фундаментальной ситуации в ее различных регистрах — метафизическом, историософском, мироустроительном и так далее.

Стоит над миром столб огня,
И в каждом сердце, в мысли каждой —
Свой произвол и свой закон...
Над всей Европою дракон,
Разинув пасть, томится жаждой...
Кто нанесет ему удар?..
Не ведаем: над нашим станом,
Как встарь, повита даль туманом,
И пахнет гарью. Там — пожар.

Пожар — это огонь. Огонь — это новая историческая страсть. Блок чувствует эту страсть в своем народе и считает ее единственным спасением от вторжения в мир врага человечества с его мульками про вечные возвращения, волю к власти и так далее.

Для Блока совершенно ясно, что речь идет о войне с этим врагом человечества. Что поэт как канал, связующий народ с духом, не может вести эту войну один, без своего народа. Но ему ясно и другое: что народ без поэта как этого метафизического канала тоже бессилен.

Но не за вами суд последний,
Не вам замкнуть мои уста!..
Пусть церковь темная пуста,
Пусть пастырь спит; я до обедни
Пройду росистую межу,
Ключ ржавый поверну в затворе
И в алом от зари притворе
Свою обедню отслужу.

Надо же, мы восхищаемся соединением марксизма и христианства в далекой от нас латиноамериканской теологии освобождения. И не замечаем того же самого соединения у себя под носом, в отечественной поэзии. А ведь тут вам и обедня с алым притвором, и пустая церковь со спящим пастырем, и росистая межа, и стирание случайных черт, и рука героя в руке народной.

А дальше Блок впрямь служит эту свою обедню — высокогуманистическую, гуманистическо-духовную, диаметрально противоположную по духу мистерии вечного возвращения и воле к власти.

Ты, поразившая Денницу,
Благослови на здешний путь!
Позволь хоть малую страницу
Из книги жизни повернуть.
Дай мне неспешно и нелживо
Поведать пред Лицом Твоим
О том, что мы в себе таим,
О том, что в здешнем мире живо,
О том, как зреет гнев в сердцах,
И с гневом — юность и свобода,
Как в каждом дышит дух народа.
Сыны отражены в отцах:
Коротенький обрывок рода —
Два-три звена, — и уж ясны
Заветы темной старины…

Итак, обедня в алом от зари притворе, стирание случайных черт и рука героя в руке народной — против воли к власти и вечного возвращения?

Блок и Маркс против Ницше и Хайдеггера?

Или все-таки нам не хватает в этом противопоставлении какого-то решающего звена? Об этом в следующей статье.