logo
Статья
/ Сергей Кургинян
Покидая свой пост, Ельцин сказал Путину: «Берегите Россию». Какую Россию? Что он поручал беречь? Этот болотный дух? Этот болотный фатум? Саму тайну болотного омута?

Судьба гуманизма в XXI столетии

Покидая свой пост, Ельцин сказал Путину: «Берегите Россию». Какую Россию?

Будучи кандидатом в члены Политбюро ЦК КПСС, сначала первым секретарем ключевого для ВПК Свердловского обкома, а потом еще и первым секретарем Московского городского комитета партии, Ельцин сделал всё возможное для того, чтобы дискредитировать Советский Союз. Он оформил союз разнокачественных антисоветских сил: либеральных, центристских, монархических и нацистских. И вывел всё советское за рамку общественного договора (или точнее — договора элит), на основе которого оказалось построено принципиально новое государство под названием Российская Федерация.

При этом, конечно же, Ельцин почтительно раскланивался перед той Российской империей, на обломках которой был построен СССР. Да, раскланивался, но и не более того. Осмысливая в марте 2014 года, после присоединения Крыма к Российской Федерации, постсоветскую историю и постсоветскую государственность, необходимо оговаривать — и проговаривать — даже самое очевидное. Например, то, что никакого реального отношения к той империи Российская Федерация иметь не могла. Слишком много воды утекло. Можно восстановить форму: кадетские корпуса, институты благородных девиц. Но нельзя восстановить содержание, ибо утерян дух. И все созданные структуры заполонит тот реальный — криминально-потребительский — дух, которым было пронизано ельцинское общество. А значит, и ельцинское государство. А значит, в институтах благородных девиц будут соответствующие девицы, в кадетских корпусах... Короче говоря, всё настолько ясно и настолько уныло, что не хочется давать развернутых описаний того, почему Российская Федерация не является новой ипостасью Российской империи.

Почему-почему? Потому, что кончается на у...

Приглядевшись внимательно к ельцинскому государственному строительству (а ведь он и впрямь построил Российскую Федерацию, и это надо признать), обнаруживаешь отсутствие в политике Ельцина каких бы то ни было реальных шагов, направленных на возвращение в Российскую Федерацию тех социальных, в том числе элитных, элементов, которые могли бы привнести в РФ если не дух досоветского имперского прошлого, то хотя бы его пусть и очень искаженную матрицу.

Были государства, которые попытались восстановить эти матрицы, вернули собственность тем, кто ею владел в досоветский период, особо поддержали эмигрантов и так далее. Справедливости ради должен сказать, что нигде никто этого не делал с особым рвением. И все-таки Прибалтика пыталась исполнять какие-то политические трюки данного типа. Да и Закавказье тоже. Подчеркну еще раз — нигде эмигранты, являющиеся жертвами советского строя, не стали главенствовать в постсоветский период.

Разве стала главенствовать в постсоветской Армении партия «дашнаков»? Не стала. Попыталась завоевать какие-то позиции в постсоветском обществе. И вскоре обнаружила, что обладает скромными возможностями и не может конкурировать с советско-постсоветской элитой, то есть с теми секретарями обкомов, которые вовремя обнаружили в своем гнилом нутре неукротимый антисоветский перестроечный дух.

Но Ельцин меньше других стремился к буквальной социально-политической реставрации чего-то досоветского. Он любезничал с Романовыми-Гогенцоллернами... Благосклонно относился к приезжающим потомкам белогвардейских эмигрантов. Позволял им на свой манер растаптывать всё советское, поскольку только это растаптывание являлось тем суррогатом идеологии, на котором он мог построить свою власть. Но не более того. Наверное, Ельцин чувствовал, что ему многого не простят. Обкомовско-политбюрошного прошлого, например. Разрушения дома Ипатьевых. И так далее.

Да и любил ли Ельцин по-настоящему империю? По мне, так он любил ее так же мало, как и Советский Союз. Более того, с Советским Союзом у него еще было что-то конкретно связано. Мол, занимал я важное место в таком державном номенклатурно-элитном субъекте, который не чета нынешнему. Репрессивный аппарат ого-го какой... Державное могущество потрясающее...

Что же касается Российской империи, то Ельцина с ней реально ничего не связывало. Это был для него абсолютный фантом. А также подручное средство, позволяющее ущучить недобитых советистов и коммунистов: вот, мол, какую страну у народа отняли, сволочи...

Всячески лебезя перед Западом, подчеркивая свою готовность служить могучим силам, разгромившим СССР в холодной войне, Ельцин глубочайшим образом не доверял Западу, боялся его и, по-видимому, даже внутренне недолюбливал. Это с особой силой проявилось после бомбардировок Югославии. Когда он сказал, что Клинтон на минуточку забыл о стратегическом ядерном потенциале Российской Федерации и о том, что этот потенциал позволяет России уничтожить США. И вдребезги разнести современную западную цивилизацию.

Но это могло вдруг вырваться из потаенных кладовых ельцинского сознания только в одном случае. Если оно в этих потаенных кладовых постоянно существовало. Такие фразочки не могли соткаться из ничего. Они черпали ментальную и эмоциональную плоть из глубочайшего внутреннего недоверия к мощнейшим силам, унижающим его, «царя Бориса», способного унизить любого подданного, но вынужденного подчиняться иноземным идиотам. Каким-то там, понимаешь, клинтонам...

Отдавая себе отчет в том, что отпрыски белогвардейской эмиграции теснейшим образом связаны с Западом вообще и с ЦРУ в частности, Ельцин скрытно этих отпрысков недолюбливал. Так любой начальник недолюбливает подчиненного, имеющего свои ходы к руководству.

Да и как мог связывать свою политическую идентичность с Российской империей глава государства, пожертвовавший Крымом, подписавший Беловежские соглашения, постоянно балансирующий на грани потери даже Северного Кавказа... и так далее.

В зеркале российской имперскости Ельцин должен был видеть жуткую харю собственной антигосударственности. И потому он это зеркало ненавидел. Мол, кривое это зеркало, уродливое, изготовленное плохими мастерами из негодного материала. И потому как в него посмотришь — так увидишь что-то ну никак не соответствующее благородству и величию твоего реального лика.

Наиболее удобным был для Ельцина и его державного сознания, конечно же, Солженицын. Который в малых дозах оплакивал Российскую империю. А в основном умилялся по поводу государства, существовавшего с февраля по октябрь 1917 года. Причем с годами Солженицын всё более умилялся по этому недостойному поводу.

Задушив Солженицына в объятиях (за что я Ельцину искренне благодарен), отправив Солженицына за политический и даже идеологический «Можай», не дав ему стать никем в постсоветской России, Ельцин в разных формах использовал «солженизмы» для обоснования своего государственного строительства. Одновременно с этим он осаживал Солженицына, вяло рассуждавшего о воссоединении славянских земель — Российской Федерации, Украины, Белоруссии и Северного Кавказа.

Бесконечное властолюбие Ельцина порождало в нем ненависть ко всем, кто являлся его властной опорой. То есть ко всем, от кого он хоть в какой-то степени был зависим.

Ельцин ненавидел так называемые демократические силы, навязывавшие ему политику, прозападность которой была несовместима с сохранением власти. Ельцин ненавидел эти силы за то, что они прозападные. И за то, что они готовы пожертвовать им лично во имя каких-то там западных реформ. И за то, что он от них должен был зависеть. И существовать чуть ли не под их диктовку. Спалив в итоге эти силы, Ельцин вздохнул с облегчением.

Не в меньшей степени Ельцин ненавидел ближайших соратников-центристов. Таких, как Черномырдин или Лужков.

Но наиболее сосредоточенно он ненавидел тех, кому был в наибольшей степени обязан властью после 1993 года — всех этих грачевых и коржаковых. Понимая, что ни министр обороны Павел Грачев, ни начальник охраны президента Александр Коржаков не способны обзавестись полноценными политическими амбициями, Ельцин всё равно ненавидел их. А также всех, кто мог бы разыграть их в политической игре — Юрия Скокова, которого какое-то время приходилось терпеть в качестве секретаря Совета Безопасности, Александра Лебедя и так далее.

Ельцин ненавидел всех, кто обладал хоть минимальной способностью нанесения ему политического вреда. Обсуждать, кого он любил, я не берусь. Я недостаточно для этого компетентен. По мне, так он никого не любил — включая собственных детей и супругу. Но это мое частное мнение стороннего наблюдателя.

Познакомившись с ельцинским стилем в эпоху, когда свердловский держиморда, став первым секретарем МГК КПСС, превратился в держиморду московского, я навсегда возненавидел ельцинский стиль. А поскольку я убежден, что французы правы, говоря, что стиль — это человек, то сущностно категорически разорвал со всем тем, на чем могут быть основаны человеческие коммуникацию между экспертом и главой государства.

Это не значит, что в моменты, когда могло обрушиться ельцинское государство, я оставался в стороне и не защищал ту специфическую государственность, которая была для меня драгоценна лишь постольку, поскольку ее обрушение навсегда лишало народ возможности исторического и государственного существования.

Мне кажется, что Ельцин всегда понимал природу всего того, что диктовало мне определенный формат отношений с «царем Борисом». И этот формат его вполне устраивал.

Но позволяя действовать, влиять на решения, этот формат исключал возможность проникновения в сокровенные тайники души главы государства. Не хотел и не хочу проникать в тайники этой души. И потому свое рассмотрение исследуемого вопроса ограничиваю позицией очень стороннего, хотя и достаточно компетентного наблюдателя.

Так или иначе, я строил отношения со всеми, кто входил в консервативное крыло ближайшего ельцинского окружения. А также кое с кем из тех, кто входил в другое крыло. Благодаря этому удавалось достаточно многое. И, конечно же, сумма подобных отношений позволяла осуществить рентген ельцинского нутра. Но в конечном счете не в нутре дело. Ельцин мог воображать себя кем угодно. Но был он разрушителем великого государства, построившим на его обломках государство совсем другое, крайне специфическое. Построив именно такое государство, Ельцин всех нас сделал заложниками этого построения. Поскольку все мы понимали, что обрушение этого крайне несовершенного государства породит лишь окончательный конец российской истории.

Таким образом, приходилось отдавать должное тому, что Ельцин хоть что-то построил. Горбачев, например, хотел разрушить всё до конца. И одновременно — отдавая дань этому построению — приходилось с ужасом понимать, что именно построил Ельцин. И насколько в силу специфичности им построенного коварна фраза, адресованная «царем Борисом» своему преемнику Путину: «Берегите Россию».

В связи с устойчивостью неких белых иллюзий и параллелей между царством «царя Бориса» и Российской империей, еще и еще раз осознаем несоответствие всех этих иллюзий и параллелей действительности. Осознаем то, что все рассуждения Ельцина о величии Российской империи, которую погубили зловредные большевики, были холодными и бесплодными лингвистическими упражнениями, этакими словесными пузырями. Пузырилось ли что-то лишь на уровне ельцинской болтовни, или этим пузырям соответствовали пузыри более глубокого, душевного и ментального свойства, но речь шла именно о пузырях. Сам Ельцин был таким пузырем. Всё им созданное обладало этой пузырностью.

Наш великий поэт Александр Блок с особой трепетностью относился к фразе Банко, одного из героев шекспировской трагедии «Макбет». Увидев ведьм, предсказавших ему будущее и исчезнувших, Банко назвал этих ведьм «пузырями земли» («the earth hath bubbles»).

Привожу слова, сказанные Банко Макбету, сначала по-английски, а потом по-русски. По-английски привожу их потому, что тут очень важны нюансы, ритм, непереводимые стилевые особенности.

The earth hath bubbles, as the water has,
And these are of them: —
                    whither are they vanish’d?

Теперь — наиболее сухой и адекватный русский перевод этих гениальных шекспировских строк.

Земля пускает также пузыри,
Как и вода. Явились на поверхность
И растеклись.
  

Вначале о шекспировских строках. Скажу об этом совсем немного, ибо, не разобравшись до конца с «Фаустом», просто не имею права умножать литературные сущности. Но что-то всё же скажу.

Нужно быть гениальным англичанином, чтобы с такой емкостью и сухостью говорить о ничто и его инфернальных проявлениях. Оценить в оригинале тексты Гёте я, к сожалению, не могу. Но твердо уверен в том, что пустота и ничто, о которых говорят Фауст и Мефистофель, имеют глубочайшую метафизическую связь с этими самыми «earth bubbles». Да и с пузырями вообще. К примеру, с пузырями любой инфляции — не только инфляции экономической, но и инфляции метафизической. А также инфляции космологической, обсудить которую хотя бы вкратце необходимо.

Что такое, в двух словах, инфляционная модель Вселенной? Это сугубо светская модель, разработанная сначала Аланом Гутом (1981 год). Годом позже Андрей Линде усовершенствовал эту модель, устранив многие фундаментальные недостатки модели Алана Гута.

Когда мы говорим об инфляционной модели, то сразу же погружаемся в космологическую проблематику, очень близкую к метафизической. Потому что речь идет о существовании Вселенной сразу после Большого взрыва. Речь, например, идет о том, что представляет собой Вселенная вблизи так называемой квантовой эпохи. То есть через 10–43 секунды после Большого взрыва. Если Вселенную отделяет от Большого взрыва столь малый временной интервал (или даже интервал в 10–20 раз больший), то она представляет собой крохотный сгусток с огромной плотностью. Эту плотность — 1093 г/см3 невозможно себе вообразить. Всё творящееся внутри такого сгустка — опять же представляет собой нечто, гораздо более трудно вообразимое, чем все чудеса, описываемые в самых изощренных сакральных текстах. А ведь для того, чтобы включить в мировоззрение не сакральные изыски, а эту — вполне респектабельную и светскую — современную космологию, нужно вообразить себе нечто большее. Например, самозарождение времени и пространства. Ибо даже интервал, примыкающий к этой самой 10–43 секундам после Большого взрыва, то есть так называемая «планковская эпоха» (иначе — эпоха квантования материи) — это в каком-то смысле уже что-то организованное (есть и то, что можно с натяжкой назвать временем, и то, что можно — опять же с натяжкой — назвать пространством).

А до наступления этой эпохи суперплотная капля, она же Вселенная, находилась в еще более сумбурном состоянии. Я не буду здесь обсуждать сегментацию Вселенной, превращающую ее в объекты, которые сейчас имеют радиус порядка 1028 см, в планковскую эпоху имели радиус 10–3 см, а перед этим имели еще меньший радиус (если вообще можно говорить о радиусе).

Я просто хочу обратить внимание читателя на то, что человечеству — если оно не возжелает погибнуть в Третьей мировой войне — понадобится лет сто для того, чтобы привести весь этот космологический сумбур в элементарно вменяемое состояние. И во что тогда превратится сумбур, непонятно, понимаете? Мы не можем сейчас предвосхитить, какой тогда станет как бы светская картина мира.

Мы только должны признать, что она станет совсем другой, нежели нынешняя. И что в каком-то смысле на основе этой другой картины возможно глубокое и содержательное сближение людей религиозных и светских. Причем речь пойдет, безусловно, о взаимном сближении. Динамику которого, опять же, предвосхитить невозможно.

А еще я хочу обратить внимание читателя на то, как соотносятся космология и метафизика. Ведь пузыри кто-то должен надувать. И для того, чтобы этот кто-то мог их надувать, он должен находиться вне пузырей/пузыря. Возможность находиться вне этого предполагает некую недостачу. Когда-то герой Бабеля сетовал по поводу жестокости революции и говорил, что у них в городе — недостача доброты. «Ай, недостача!» — приговаривал он.

Инфляционная космология неизбежно выводит на эту недостачу, «ай, недостачу»... А от нее один шаг до пустоты, о которой Мефистофель говорит Фаусту. А также до того ничто, на которое, по мнению Шарлотты Шиллер, сделал ставку Гёте, а в его лице и весь (или почти весь) классический гуманизм. У этой ставки есть глубокие корни. Она была сделана не во времена Гёте, а гораздо раньше. Пытаясь докопаться до этих корней, Томас Манн приходил в отчаяние и говорил о бездонности того колодца времен, в который приходится опускаться, дабы что-то понять.

Опускаешься-опускаешься, и вдруг — глядь, там что-то пузырится. И возникает вопрос — оно само пузырится или его кто-то пузырит? А если кто-то его пузырит, то не на него ли, создающего пузыри, сделали ставку Гёте, классический гуманизм и некие предшественники этого гуманизма?

Скажите, как, не разобравшись в этом, можно обсуждать судьбу гуманизма, отвечать на вопрос о том, какова роль России в спасении гуманизма... И так далее.

Ну, так не будем торопиться. И приглядимся повнимательнее к пузырям, а также к тому, что стоит за ними.

Сказав, что я не хочу присовокуплять к тайне Гёте еще и тайну Шекспира, я вовсе не отказался от наращивания объема литературного материала, на который я хочу опираться в своем исследовании. Я постоянно наращиваю этот объем, зачастую пренебрегая качеством. Если я даже Ваншенкина привлек для того, чтобы в чем-то разобраться, то почему не привлечь Шекспира? Увы, загвоздка в том, что Шекспир столь же неопределенен, как и Гёте. Ваншенкин определенен донельзя. Хотя, как мы убедились, и тут есть некая загадка. Гудзенко, которого я тоже привлек, достаточно определенен, хотя понятно, что его схватка с нацистским злом обернулась погашением всяческих огней на стрелках его человеческого пути.

Не этого ли погашения огней боялись пуще всего другого люди, вернувшиеся с фронтов Великой Отечественной войны? С моим отцом мне на эту тему пришлось поговорить несколько раз. И в конце каждого разговора я ощущал какую-то недоговоренность.

Восполнять ее я пытался и пытаюсь, например, перечитывая «Берег» Бондарева, который я когда-то поставил. Или в очередной раз просматривая фильм Тарковского «Иваново детство». Ведь сила художников в том, что они иногда способны подняться над тем содержанием, которое их вдохновляет на творчество. Именно так это происходило и у Бондарева, и у Тарковского. Лейтенант Княжко, герой «Берега» (произведения очень неровного), не может и не хочет вернуться с войны. Ему попросту некуда возвращаться. Но ведь и Иван из очень талантливого фильма Тарковского тоже не хочет и не может возвращаться с войны. Что бы ни хотел показать Тарковский, опираясь на свои представления о должном и правильном, он на самом деле показал мальчика-джихадиста. А Бондарев показал джихадиста молодого, но вышедшего из совсем юного возраста. Этим джихадистам некуда возвращаться, потому что предложенная им идеология мирной послевоенной жизни исключает джихад. Ну нет в ней места джихаду и всё тут. Не только джихаду меча, но и джихаду духа.

Было бы в ней место этому — не распался бы Советский Союз и не начали бы вспухать ельцинские пузыри. А что нужно для того, чтобы в гуманистической идеологии и метафизике оказалось место для джихадизма? Нужно, чтобы сохранилось в мирной жизни ощущение враждебных полюсов... света и тьмы... то ощущение, которое возникло при гитлеровском нашествии, породило песню «Вставай, страна огромная», позволило советскому человеку со страстью говорить о темной силе, проклятой орде, священной войне, благородной ярости и многом другом. В том числе и о враждебных полюсах. Это место из песни наименее на слуху. Поэтому я его напоминаю.

Как два различных полюса,
Во всем враждебны мы.
За свет и мир мы боремся,
Они — за царство тьмы.
  

Царство тьмы — это правильный образ. И насчет враждебности во всем, возможной только в случае наличия двух различных полюсов... Тут налицо всё, что нужно для возвращения со священной войны меча в пространство священной войны духа. Но как только говорится о том, что мы боремся не только за свет, но и за мир... Тут же возникает некая неаскетическая, а в чем-то и антиаскетическая трещина, в которую просачивается всё, что угодно, включая «Я люблю тебя, жизнь» в трактовке Ваншенкина. А вслед за этим — и вечное возвращение («Всё опять повторится сначала»). А вслед за этим — и всё гётевско-фаустианские ставки, включая ставку на ничто, о которой говорила Шарлотта Шиллер.

Коммунистический гуманизм должен был быть новым. Но в этом качестве он себя не сформировал. Или, точнее, ему не дали сформироваться. Его вернули на территорию старого гуманизма, подредактировав этот гуманизм весьма существенным образом. То есть придав ему новый моральный и социальный пафос. Что, бесспорно, необходимо. И что категорически недостаточно.

Великая Отечественная война, действительно, носила священный характер. То есть характер метафизический. Но это не было проартикулировано. Отсутствие метафизической артикуляции величайшего исторического деяния породило чудовищные последствия. Ведь только артикуляция, то есть внятное проговаривание всего того, что ощущается, способна переводить людей, обретших метафизический опыт, в новое качество. Только сам этот опыт такого перевода не осуществляет. Люди остаются в прежнем качестве... Ну, скажем так, в качестве, предлагаемом им классическим гуманизмом.

Между тем, пережитый ими метафизический опыт взыскует нового качества и оказывается несовместим с возвращением к прежнему качеству. Далеко не все ощущают неполноценность такого возвращения в момент войны. В момент войны почти все мечтают о таком возвращении. Перестают о нем мечтать наиболее обожженные люди, в наибольшей степени наделенные метафизической интуицией. Такие, как Княжко из «Берега» и Иван из «Иванова детства». Для таких людей возвращение к прежнему, довоенному после того, что они пережили, невозможно. Они либо должны умереть, либо вернуться к чему-то другому — уйти с территории джихада меча на территорию джихада духа. Но если нет джихада духа как территории, на которую можно уйти с территории джихада меча, эти люди предпочитают погибнуть.

В сущности, об этом же говорят и стихи Гудзенко. Но, повторяю, так ведут себя наиболее обожженные и наделенные метафизической интуицией. Остальные рвутся в мирную жизнь... «Ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь»... «Смертный бой не ради славы — ради жизни на земле»...

И только прорвавшись в мирную жизнь, они ощущают всю неполноценность оной. И всю свою неспособность к искренней интеграции в то, что им предложено по окончании войны. И это не синдром потерянного поколения. Это нечто намного большее. Это ощущение лживости того предложения, которое до войны казалось единственно возможным, желанным, благим. Теперь оно таким уже не кажется.

А значит, вернувшийся человек или спрячет от самого себя всё то, что говорит ему о невозможности после войны принять довоенное предложение, или начнет модифицировать то, что ему предложено (например, упиваясь теми жизненными возможностями, которые находятся по ту сторону советского высокоморального предложения), или... или станет сходить с ума. Как сходили с ума некоторые герои у Бондарева. Вторая часть бондаревской «Тишины» — это, конечно, такое схождение с ума. Попытка рассматривать «Тишину» вообще и ее вторую часть в особенности как критику сталинизма — очень комична.

Речь идет о критике той жизни, которую сооружают, вернувшись с джихада меча и не имея возможности оказаться на территории джихада духа. В романе Бондарева «Игра», написанном в преддверии перестройки, герою, не способному прорваться на территорию джихада духа и люто тоскующему по тому, что жить приходится на территории жизни, лишенной джихадизма вообще («Я люблю тебя, жизнь»), является протопоп Аввакум. Весь роман строится по принципу: «Живу потребительски, то есть безджихадистски... Бац — является Аввакум... Уходит... Снова живу... Вою от бесконечной лжи...»

Таково и впрямь было преддверие перестройки. Тишь, гладь безджихадистской застойной жизни — и предощущение перестроечных пузырей. Но только ли для перестройки нашей поганой характерно нечто подобное?

Перед тем как ответить на этот вопрос, давайте зафиксируем некий промежуточный результат.

Коммунистический гуманизм, не прорвавшийся к новому гуманизму и возвращенный на старую подредактированную территорию, был обречен. Потому что его противник, ухмыляясь, говорил об абсолютной недостаточности упоения жизнью. А ответить противнику было нечего. Можно было всё более и более невротически упиваться этой самой жизнью. В благородном варианте именно этим занимался Гёте. А в пошлом варианте этим занимался любой позднесоветский мещанин. Внутри этого упивания всегда есть надрыв. Пьешь-пьешь эту самую жизнь — и вдруг обнаруживаешь всё сразу. И пустоту, и ничто... И эти самые инфляционные пузыри, которые, по большому счету, проблематизируют всё, связанное с жизнью. Ибо есть, оказывается, в ней недостача, «ай, недостача».

И вот тогда, обнаружив эту самую недостачу, упивающийся жизнью начинает безумствовать, биться в конвульсиях. То есть пузыриться. Именно так пузырился Ельцин. И именно в этом он уловил свой политический шанс. Потому что пузырился не только он один. Пузырилось всё то, что взбаламутила перестройка. И ведь не зря оно так запузырилось. Оно запузырилось только потому, что с каждым новым надрывом классического гуманизма, с каждым новым восклицанием о любви к самодостаточной жизни нарастало ощущение лжи. И когда лжи накопилось достаточно много, начали вздуваться пузыри. И Ельцин лишь оформил эту пузыристость. Ему это было сделать легче других, потому что он сам был пузырем и чувствовал природу пузыристости.

А теперь пора ответить себе на вопрос об уникальности перестройки. Только ли она одарила нас духовными, концептуальными, мироустроительными, идейными, культурными, социальными и прочими пузырями?

Для ответа на этот вопрос надо перейти от анализа перестроечно-советской пузыристости к анализу пузыристости другой, досоветской. Ведь не зря же Александра Блока так увлек шекспировский образ пузырей земли.

Всё дело в том, что он жил в тиши и глади досоветского застоя. Жил и предчувствовал февральские пузыри. Называя эту тихую и гладкую жизнь лживой, Блок обращался к своему поколению:

Но только — лживой жизни этой
Румяна жирные сотри.
  

Лживая жизнь — и пузыри земли. Как это связано? И связано ли это хоть как-то?

Ведь и те пузыри земли, о которых сказал Банко Макбету после того, как ведьмы-предсказательницы исчезли так же неожиданно, как появились, порождены тишью и гладью своего времени. Невыносимой тишью и гладью, внутри которой начинает скапливаться бесовство, учуянное и поддержанное потусторонним метафизическим инфляционным началом.

Александр Блок дал первому циклу второго тома собственных произведений название «Пузыри земли», использовав в качестве эпиграфа, приведенные мною выше строки из шекспировского «Макбета».

Возьмем первое блоковское стихотворение этого цикла «На перекрестке, где даль поставила». В первых же строках Блок говорит, что он «в печальном весельи» встречает весну. Что его манит жизненность этой весны. Но эта жизненность одновременно являет ему свою недостаточность. Что она пустынна, эта жизненность. И что ему даны некоторые метафизические знамения, предостерегающие от опоры на эту пустынность. Что же это за знамения?

На западе, рдея от холода,
Солнце — как медный шлем воина,
Обращенного ликом печальным
К иным горизонтам,
К иным временам...
  

Прочитав эти строки, убеждаешься в том, что явленное знамение адресует к джихадистской жизни, которая была и которая будет. И предостерегает от увлечения жизнью, лишенной этого начала. Что порождает в душе поэта встреча с таким знамением? Вот что:

И шишак — золотое облако —
Тянет ввысь белыми перьями
Над дерзкой красою
Лохмотий вечерних моих!
  

Итак, джихадистское знамение превращает жизнь, протекающую на территории, где нет места джихаду духа, в лохмотья. Может быть, эти лохмотья и обладают дерзкой красотой, но они всё равно лохмотья.

А дальше следующие строчки:

И жалкие крылья мои —
Крылья вороньего пугала –
Пламенеют, как солнечный шлем,
Отблеском вечера...
Отблеском счастия...
  

Итак, не только бытие, в котором нет джихада духа, но и творчество, лишенное этого начала, начинено унылой бесплодностью. Крылья творчества названы жалкими. Поэт уподобляет их крыльям вороньего пугала. И то, что эти крылья пламенеют, как солнечный шлем, порождено памятью о джихаде духа как утраченной возможности.

Кстати, к вопросу о джихаде. У читателя может возникнуть вопрос, почему я использую этот мусульманский термин, хотя о священной войне говорят и все религии, и светское человечество. Дело в том, что именно мусульмане наиболее четко проартикулировали необходимость возвращения с войны на войну, а не с войны в мир.

Разумеется, это есть во всех религиях. Но напряженность данного обстоятельства, конечно, лучше всего отражена именно в исламе. Я имею в виду ту напряженность, которая свойственна мировым классическим религиям. Разумеется и в зороастризме, являющемся провозвестником иудаизма, христианства и ислама, и в митраизме, и в воинских языческих религиях (таких, как религия викингов с ее Валгаллой), напряженность еще выше. Там она просто зашкаливает. Но мне представляется наиболее корректным ссылаться на прецеденты, находящиеся внутри монотеистической, иудаизмом порожденной религиозности. Ибо именно внутри этой религиозности, а также на находящейся за ее пределами светской территории будет решаться судьба гуманизма и судьба человечества. Никаких других оснований для использования слова «джихад» вместо словосочетания «священная война» у меня, конечно же, нет.

И все такие слова я всегда использую как метафоры, как знаки. Обсуждая политическую метафизику, нельзя обойтись без таких знаков и недоопределенных адресаций. В противном случае надо вообще отказаться от метафизической аналитики, да и религиоведческой аналитики тоже. А поскольку отказаться от этой аналитики нельзя в силу особенности нынешней ситуации, то надо привыкать к недоопределенным метафорам и соединяться с теми смыслами, которые они выражают, а не цепляться к словам.

Тем, кому словосочетание «священная война» намного ближе, чем слово «джихад», предлагаю вдуматься в то, что сказано тем же Блоком:

И вечный бой! Покой нам только снится...

Здесь налицо не только явная полемика с Пушкиным («Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит...», «На свете счастья нет, но есть покой и воля...»). Здесь прямо задана именно метафизика предельно накаленной, окончательной и постоянной священной войны. Вечной войны, с которой нельзя уйти при всем желании. Войны как реальности, от которой можно спрятаться только в иллюзию покоя.

Читатель, я прошу тебя не цепляться к словам и понять, что для нас, потерпевших перестроечное поражение, положение о необходимости возвращаться с войны обычной на войну духовную, а не в мир и покой, имеет решающее значение. И почему бы тут не поучиться у ислама?

Нам в нашем положении надо учиться, учиться и учиться.

Причем учиться договаривать всё до конца, избегать недомолвок, ставить сильные и внятные акценты на том, что для нас спасительно. А также на том, что для нас губительно.

Поэтому я прошу, как когда-то просил Твардовский,

Не ищи везде подвоха,
не пугай из-за куста.
Отвыкай. Не та эпоха.
Хочешь, нет ли, а не та!
  

И опять же, вслед за Твардовским, предупреждаю:

Суть не в том, что рай ли с адом,
Черт ли, дьявол — всё равно.
Пушки к бою едут задом, —
Это сказано давно...
  

Сражение продолжается. И для нас главное, чтобы эти метафизические пушки приехали на рубежи обороны вовремя. До того, как враг, прорвав оборону, своими черными метафизическими танковыми клиньями, подведет черту под нашим историческим бытием. Поэтому давайте учиться — а не фыркать и искать подвоха там, где его очевидным образом нет.

Приведу еще несколько цитат из стихотворений Блока, посвященных пузырям земли.

Из стихотворения «Болотные чертенятки», в котором поэт говорит о тихой пустоте посреди болот, о том, что ниже тех вод и трав, которые сотрудничают с этой тихой пустотой, находится захудалый черт, о нежити и немочи вод лживого бытия, лишенного вечного боя... Сказав обо всем этом, Блок подводит такой итог:

Зачумленный сон воды,
Ржавчина волны...
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины...
  

И не кажется ли тебе, читатель, что, не добравшись до этой глубины и не поняв, забытыми следами чего мы являемся, мы очень быстро окажемся съеденными зачумленным сном, ржавчиной безбытийных волн и всё теми же инфляционными пузырями.

А вот фрагмент из стихотворения «Твари весенние», относящегося к тому же циклу:

Издали начинаем вникать
                        в отдаленные трубы.
Приближаются новые дни.
Но пока мы одни,
И молчаливо открыты бескровные губы.
  

А дальше — страшное предсказание:

Будете маяться, каяться,
И кусаться, и лаяться.
Вы, зеленые, крепкие, малые,
Твари милые, небывалые.
  

Следующее стихотворение «На весеннем пути в теремок». Там Блок почти напрямую пишет о России. Конечно, он пишет о ней не так прямо, как тогда, когда говорит: «О Русь моя, жена моя!» — предрекая Родине вечный бой. И всё же... Именно его Родина — Русь, жена, Незнакомка — подошла к загадочному терему и...

И ушла в синеватую даль,
Где дымилась весенняя таль,
Где таилась над лесом печаль.
  

Там — в березовом дальнем кругу —
Старикашка сгибал из березы дугу
И приметил ее на лугу.
  

Закричал и запрыгал на пне:
«Ты, красавица, видно, ко мне!
Стосковалась в своей тишине!».
  

Тут главное, что красавица стосковалась в своей тишине. Причем стосковалась настолько, что обвенчалась со старикашкой. Сначала эта позднесоветская тоска, которую лучше всех, наверное, выразил Василий Шукшин... Потом поход к старикашке... Как говорил герой Достоевского: «А коли идти больше некуда!». Не в этом ли весь блеск и вся нищета того классического гуманизма, который рушится у нас на глазах? И не зовут ли этого старикашку господин Ничто? Он же, как ни странно, господин Пан? Помните замечательную картину Врубеля?

И не является ли этот господин Ничто (он же Пан) выразителем того начала, на которое, по мнению Шарлотты Шиллер, сделал ставку и великий Гёте, и весь классический гуманизм?

Я не могу не привести далее блоковское стихотворение того же цикла под названием «Полюби эту вечность болот...»

Блок описывает в этом стихотворении тот самый соблазн соединения с духом пузырей, от которого потом бежит сломя голову в вечный бой, в революцию, в глубоко чуждую ему новую жизнь. Куда угодно — лишь бы подальше от этого тлетворного, очень загадочного и мощного духа.

Блок пишет: «Полюби эту вечность болот». И совершенно ясно, что эта вечность его пугает. Стоп. Назвав болото вечным, Блок сразу же называет его и иначе — он называет его предвечным.

Эти ржавые кочки и пни
Знают твой отдыхающий плен.
Неизменно предвечны они...
  

Предвечны... Вот что завораживает Блока в образе инфляционных метафизических пузырей... Блок понимает, что они причастны той недостаче, которая одна только и может породить пузыри, придать им необходимую — метафизическую — инфляционную силу.

Большинство из стихотворений Блока, вошедших в цикл «Пузыри земли», написано в 1905 году. Ни в одном из стихотворений нет прямых адресаций к революции, к политическим, социальным и иным катаклизмам. Но не зря ведь летом 1905 года написано следующее:

Болото — глубокая впадина
Огромного ока земли.
Он плакал так долго,
Что в слезах изошло его око
И чахлой травой поросло.
Но сквозь травы и злаки
И белый пух смеженных ресниц
Пробегает зеленая искра,
Чтобы снова погаснуть в болоте.
И тогда говорят в деревнях
Неизвестно откуда пришедшие
Колдуны и косматые ведьмы:
«Это шутит над вами болото.
Это манит вас темная сила».
  

Болотная гладь... Темная сила... Вдруг появляющиеся пузыри... И либо полное поглощение этими пузырями, либо новая жизнь, добываемая с невероятным трудом из метафизических последних глубин. Тех глубин, которые только и могут излечить болотное наваждение. Наваждение клубящихся пузырей.

Не об этом ли следует говорить в момент, когда мы пытаемся соотнести себя с тем вызовом, частичный ответ на который породил присоединение Крыма? Но что же это за вызов? И каким должен быть полноценный, а не частичный ответ на то, что явным образом для всех является вызовом, но что в ответ на вопрос «кто ты? назови имя» хмыкает, чавкает, хлюпает и лопается, как пузыри земли, увиденные шекспировским Банко.

Видят ли эти пузыри воочию те, кто присоединил Крым? Что же касается меня, то я их вижу. Наиболее отчетливо я их вижу именно сейчас. Потому что именно сейчас встает перед нами во весь рост проблема выстроенной когда-то на болотах и болотным духом пронизанной ельцинской государственности.

Ведь, согласитесь, передавая Путину не государственность вообще, а именно эту государственность, Ельцин поступал коварно. Так, как старикашка, сгибающий березу, из только что процитированного мною стихотворения Блока «На весеннем пути в теремок».

Что сделал Путин, приняв дар этой болотной государственности и приложив все силы к ее спасению и ее упорядоченности? Он сохранил верность создавшему эту государственность болотному старикашке? Он начал избавлять государственность от болотного духа, ему завещанного? Подчеркиваю, именно от духа, а не от отдельных фигур. Ибо можно изгнать Березовского, Гусинского, Ходорковского... Но как изгнать сам болотный дух? И какой дух надо призвать, дабы и впрямь осуществить такое изгнание?

С особой остротой перед нами встает этот вопрос именно после присоединения Крыма. Ибо все мы понимаем, что речь идет не только о крупной геополитической победе и даже не только о новой странице российской истории. Произошедшее пронизано чем-то глобальным и окончательным. И нам надо вовремя понять, чем же именно — дабы победительно противостоять глобальному болотному духу, убежденному в том, что государственность наша принадлежит ему и не может в силу этого противостоять болотной экспансии. Ведь, согласитесь, в том, что носители болотного духа собрались именно на Болотной площади, есть какой-то коварный и неслучайный смысл. Но разве только они собрались на Болоте, дабы проклясть попытки наши от болотности избавиться? Увы, болотным духом пропитаны не только они. И именно в этом — и трагизм, и масштабность происходящего.

Итак, давайте договоримся, что господин Ничто, он же Пан, он же блоковский колдун-старикашка, соорудивший нечто на болоте, погубившем СССР, прекрасно понимал, что на болотах такого типа не сооружают ни полноценных государств, ни тем более империй.

Что он поручал беречь? Этот болотный дух? Этот болотный фатум? Саму тайну болотного омута?

Ельцин категорически не хотел реального возвращения Российской империи с ее великими смыслами, с ее суверенитетом, ее метафизическими и концептуальными константами. Все его похвалы в ее адрес были порождены стремлением противопоставить что-то фантасмагорически великое реальному величию Советского Союза, погубленного болотными персонажами. Эти похвалы были пузырями... И не так уж важно, шла ли речь о пузырях, сотворяемых циничными ельцинскими пиарщиками, или пузырилась сама больная ельцинская душа. В любом случае, Ельцин не намеревался строить государство, избавляясь от болотного духа, породившего распад СССР. Ельцин строил государство как воплощение этого болотного духа.

Ненавидя этот дух, нам приходилось и приходится спасать государство. Потому что крах государства породит окончательный триумф этого духа. Потому что, будучи домом этого духа, его болотной избушкой, РФ одновременно является и тюрьмой для этого духа. А в наилучшем — хотя и маловероятном — варианте может стать и его могилой.

Но с какой же целью строил Ельцин на болоте домик этого самого, насквозь болотного, государства?

(Продолжение следует)

Нашли ошибку в тексте? Выделите ее и нажмите CTRL+ENTER