Теоретическое обоснование исключительности этих прав давало аристократии возможность подорвать легитимность абсолютизма. Кончиться это могло только революцией. Ею это и кончилось. Аристократия при этом была развешана на фонарях. Это называется рубить сук, на котором сидишь. История показывает, что элита занимается подобным на протяжении тысячелетий с невероятным упорством

Судьба гуманизма в XXI столетии

Если и впрямь многие поколения западной элиты ориентировались на «Энеиду» Вергилия во всем, что касается их западной идентичности, то какова же эта западная идентичность?

Идентичность... Не так уж часто политический лидер, мобилизующий нацию, в явном виде апеллирует к ней, не правда ли? Гораздо чаще нацию мобилизуют, апеллируя к простой и понятной актуальной проблематике. К необходимости дать отпор врагу, например. Или к необходимости решить злободневную задачу, преодолеть очевидную и мучительную кризисность.

Да, нечасто политический лидер напрямую апеллирует к корневой идентичности. Но иногда ведь все-таки апеллирует. И ясно, когда. Тогда, когда нация оказывается в ситуации предельной неопределенности. И ей и впрямь необходимо для принятия решения вспомнить, кто она такая, укрепить свою связь с собственным корневым Именем и со всем тем, что это Имя подпитывает. Вам надо мобилизоваться, но по тем или иным причинам сущностная энергия, необходимая для этой мобилизации, оказывается вне доступа. Почему оказывается, понятно. Потому что перекрыт канал, который связывает мятущуюся нацию, нуждающуюся в энергии, с тем резервуаром, из которого она могла бы эту энергию получить. Называется этот резервуар эгрегором.

Не желая сейчас подробно обсуждать, что это такое, я обязан предупредить читателя, что набрав слово «эгрегор» в том или ином поисковике, он столкнется с очень разными трактовками. И, не будучи профессионалом, запутается окончательно. Поэтому я предлагаю ему выбор.

Либо поверить мне на слово и принять мое определение, согласно которому эгрегор — это обитель мертвых, положивших душу свою за други своя. То есть мертвых, спасавших нацию, мертвых, погибавших ради того, чтобы нация могла жить. В этом смысле наилучшее раскрытие метафизического понятия «эгрегор» дано советским, подчеркивавшим свою светскость, поэтом Александром Трифоновичем Твардовским в его великолепном стихотворении «В тот день, когда окончилась война». В этом стихотворении Твардовский, называя «берегом» обитель мертвых, погибших за Отечество («И кроясь дымкой, он уходит вдаль, Заполненный товарищами берег...»), фактически повествует об эгрегоре Великой Отечественной войны. Том самом эгрегоре, связь с которым вновь просыпается у наших соотечественников, в немыслимом ранее количестве вышедших на улицы и площади 9 мая 2014 года с портретами своих родственников, погибших ради спасения Родины и недопущения того, чтобы воцарилось на планете нацистское царство абсолютного зла.

Говорит Твардовский и о канале, связующем живых с эгрегором:

Не мертвых власть, а власть того родства,
Что даже смерти стало неподсудно.

Но может быть, этот самый берег является всего лишь плодом фантазии конкретного художника? Захотелось Твардовскому вложить свои чувства в этот образ или, напротив, соткать этот образ из своего чувства... Что ж, это его право художника, но и не более того.

Фантазия конкретного художника?

Я много раз — и в статьях, и в книгах, и в лекциях — обсуждал и подлинное содержание стихотворения Твардовского, в котором так емко и подробно описан эгрегор, и ничуть не менее емкое и подробное описание того же эгрегора в произведении художника, который очень отличается от Твардовского и по стилю, и по тематике, и по образности, и по отношению к жизни. И — на тебе! Фактически та же тема берега! В связи с особой важностью обсуждаемого вопроса я вернусь к теме «один образ эгрегора у двух отечественных художников» и приведу длиннейший отрывок из романа Булгакова «Белая гвардия». Отрывок этот от первой до последней строчки посвящен все тому же самому эгрегору.

«— Умиг'ать — не в помигушки иг’ать, — вдруг картавя, сказал неизвестно откуда-то появившийся перед спящим Алексеем Турбиным полковник Най-Турс.

Он был в странной форме: на голове светозарный шлем, а тело в кольчуге, и опирался он на меч, длинный, каких уже нет ни в одной армии со времен крестовых походов. Райское сияние ходило за Наем облаком.

— Вы в раю, полковник? — спросил Турбин, чувствуя сладостный трепет, которого никогда не испытывает человек наяву.

— В г'аю, — ответил Най-Турс голосом чистым и совершенно прозрачным, как ручей в городских лесах.

— Как странно, как странно, — заговорил Турбин, — я думал, что рай это так... мечтание человеческое. И какая странная форма. Вы, позвольте узнать, полковник, остаетесь и в раю офицером?

— Они в бригаде крестоносцев теперича, господин доктор, — ответил вахмистр Жилин, заведомо срезанный огнем вместе с эскадроном белградских гусар в 1916 году на Виленском направлении».

Что за бригада потусторонних крестоносцев? Зачем нужна в иных мирах эта бригада? Что должны делать погибшие, собравшись в некие потусторонние бригады? Хорошо известно, почему викинги считали необходимым собирать в потустороннем мире эти самые бригады воинов, погибших в бою. Они собирали эти бригады для последней схватки. Но это викинги — с их языческими религиозными представлениями... Булгаков не язычник, поклонявшийся Одину и другим богам. Твардовский — тем более. Кроме того, если у Твардовского потустороннее воинское братство вообще лишено конкретной религиозной привязки, то Булгаков, как нетрудно убедиться, привязывает это братство вовсе не к викингам. Он описывает это братство и его покровителей таким образом, что не остается никаких сомнений в том, что потустороннее воинство собирается Христом, а не Одином.

«Как огромный витязь возвышался вахмистр, и кольчуга его распространяла свет. Грубые его черты, прекрасно памятные доктору Турбину, собственноручно перевязавшему смертельную рану Жилина, ныне были неузнаваемы, а глаза вахмистра совершенно сходны с глазами Най-Турса — чисты, бездонны, освещены изнутри.

<...>

— Верите слову, господин доктор, — загудел виолончельным басом Жилин-вахмистр, глядя прямо в глаза взором голубым, от которого теплело в сердце, — прямо-таки всем эскадроном, в конном строю и подошли. Гармоника опять же. Оно верно, неудобно... Там, сами изволите знать, чистота, полы церковные.

— Ну? — поражался Турбин.

— Тут, стало быть, апостол Петр. Штатский старичок, а важный, обходительный. Я, конечно, докладаю: так и так, второй эскадрон белградских гусар в рай подошел благополучно, где прикажете стать? Докладывать-то докладываю, а сам, — вахмистр скромно кашлянул в кулак, — думаю, а ну, думаю, как скажут-то они, апостол Петр, а подите вы к чертовой матери... Потому, сами изволите знать, ведь это куда ж, с конями, и... (вахмистр смущенно почесал затылок) бабы, говоря по секрету, кой-какие пристали по дороге. Говорю это я апостолу, а сам мигаю взводу — мол, баб-то турните временно, а там видно будет. Пущай пока, до выяснения обстоятельства, за облаками посидят. А апостол Петр, хоть человек вольный, но, знаете ли, положительный. Глазами — зырк, и вижу я, что баб-то он увидал на повозках. Известно, платки на них ясные, за версту видно. Клюква, думаю. Полная засыпь всему эскадрону...

«Эге, говорит, вы что ж, с бабами?» — и головой покачал.

«Так точно, говорю, но, говорю, не извольте беспокоиться, мы их сейчас по шеям попросим, господин апостол».

«Ну нет, говорит, вы уж тут это ваше рукоприкладство оставьте!»

А? что прикажете делать? Добродушный старикан. Да ведь сами понимаете, господин доктор, эскадрону в походе без баб невозможно.

И вахмистр хитро подмигнул.

<...>

— Ну те-с, сейчас это он и говорит — доложим. Отправился, вернулся, и сообщает: ладно, устроим. И такая у нас радость сделалась, невозможно выразить. Только вышла тут маленькая заминочка. Обождать, говорит апостол Петр, потребуется. Одначе ждали мы не более минуты. Гляжу, подъезжает, — вахмистр указал на молчащего и горделивого Най-Турса, уходящего бесследно из сна в неизвестную тьму, — господин эскадронный командир рысью на Тушинском Воре. А за ним немного погодя неизвестный юнкерок в пешем строю, — тут вахмистр покосился на Турбина и потупился на мгновение, как будто хотел что-то скрыть от доктора, но не печальное, а, наоборот, радостный, славный секрет, потом оправился и продолжал: — Поглядел Петр на них из-под ручки и говорит: «Ну, теперича, грит, все!» — и сейчас дверь настежь, и пожалте, говорит, справа по три.

<...> Дунька, Дунька, Дунька я!
Дуня, ягодка моя, —

зашумел вдруг, как во сне, хор железных голосов и заиграла итальянская гармоника.

— Под ноги! — закричали на разные голоса взводные.

Й-эх, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня!
Полюби, Дуня, меня, —

и замер хор вдали.

— С бабами? Так и вперлись? — ахнул Турбин.

Вахмистр рассмеялся возбужденно и радостно взмахнул руками.

— Господи боже мой, господин доктор. Места-то, места-то там ведь видимо-невидимо. Чистота... По первому обозрению говоря, пять корпусов еще можно поставить и с запасными эскадронами, да что пять — десять! Рядом с нами хоромы, батюшки, потолков не видно! Я и говорю: «А разрешите, говорю, спросить, это для кого же такое?» Потому оригинально: звезды красные, облака красные в цвет наших чакчир отливают... «А это, — говорит апостол Петр, — для большевиков, с Перекопу которые».

Перед нами описание тонкой структуры эгрегора. Или, если хотите, описание потусторонней территории, разбитой на несколько эгрегориальных зон. Причем попадание в одну из этих зон (все они, напомню, читатель, находятся не абы где, а в раю) не зависит от того, верит или не верит в Христа попадающий туда воин, крещен он или не крещен и так далее.

«— Какого Перекопу? — тщетно напрягая свой бедный земной ум, спросил Турбин.

— А это, ваше высокоблагородие, у них-то ведь заранее всё известно. В двадцатом году большевиков-то, когда брали Перекоп, видимо-невидимо положили. Так, стало быть, помещение к приему им приготовили.

— Большевиков? — смутилась душа Турбина, — путаете вы что-то, Жилин, не может этого быть. Не пустят их туда.

— Господин доктор, сам так думал. Сам. Смутился и спрашиваю господа бога...

— Бога? Ой, Жилин!

— Не сомневайтесь, господин доктор, верно говорю, врать мне нечего, сам разговаривал неоднократно.

— Какой же он такой?»

Как мы видим, для Булгакова недостаточно связать эгрегориальную зону с апостолом Петром, дав тем самым стопроцентную привязку своей эгрегориальной зоны к христианству. Ему нужен еще и сам бог, с которым его герой, попав на тот свет, ведет прямой разговор по поводу возможности для павшего в бою оказаться в своей эгрегориальной зоне вне зависимости от того, прописан ли он по конкретному религиозному адресу.

На вопрос о том, каков же бог, заданный Алексеем Турбиным в своем мистическом сне явившемуся ему мертвому Жилину, воин, пребывающий в своем эгрегоре и удостоенный встречи с богом, отвечает:

«— Убейте — объяснить не могу. Лик осиянный, а какой — не поймешь... Бывает, взглянешь — и похолодеешь. Чудится, что он на тебя самого похож. Страх такой проймет, думаешь, что же это такое? А потом ничего, отойдешь. Разнообразное лицо. Ну, уж а как говорит, такая радость, такая радость... И сейчас пройдет, пройдет свет голубой... Гм... да нет, не голубой (вахмистр подумал), не могу знать. Верст на тысячу и скрозь тебя. Ну вот-с я и докладываю, как же так, говорю, господи, попы-то твои говорят, что большевики в ад попадут? Ведь это, говорю, что ж такое? Они в тебя не верят, а ты им, вишь, какие казармы взбодрил.

«Ну, не верят?» — спрашивает.

«Истинный бог», — говорю, а сам, знаете ли, боюсь, помилуйте, богу этакие слова! Только гляжу, а он улыбается. Чего ж это я, думаю, дурак, ему докладываю, когда он лучше меня знает. Однако любопытно, что он такое скажет. А он и говорит:

«Ну не верят, говорит, что ж поделаешь. Пущай. Ведь мне-то от этого ни жарко, ни холодно. Да и тебе, говорит, тоже. Да и им, говорит, то же самое. Потому мне от вашей веры ни прибыли, ни убытку. Один верит, другой не верит, а поступки у вас у всех одинаковые: сейчас друг друга за глотку, а что касается казарм, Жилин, то тут как надо понимать, все вы у меня, Жилин, одинаковые — в поле брани убиенные. Это, Жилин, понимать надо, и не всякий это поймет. Да ты, в общем, Жилин, говорит, этими вопросами себя не расстраивай. Живи себе, гуляй».

Начав разбираться с ролью «Энеиды» в формировании западной идентичности, я просто не имею права слишком далеко уклоняться от этой темы и подменять ее рассмотрение обсуждением проблематики эгрегора.

Конечно, эта проблематика важна сама по себе.

И она тем более важна для нас в связи с существенным повреждением нашей идентичности, порожденным перестроечными процессами и крахом СССР.

После начала неонацистских судорог на Украине эта проблематика становится для нас суперважной.

А поскольку восстановление нашей идентичности обрело новое качество именно в 2014 году, после присоединения Крыма, боев в Донбассе, нацистского бесчинства в Одессе, то всю проблематику эгрегора, без обсуждения которой нельзя ответить на вопрос о роли нашего эгрегора в восстановлении нашей идентичности, правомочно считать не просто важной и даже не особо важной, а суперважной. И тем не менее, нам пора возвращаться к западной идентичности. То есть к идентичности тех, кто навязывает нам четвертую мировую войну, пока еще мягкую, диффузную, но от этого не менее опасную.

Обратив внимание читателя на то, что фактически та же образность используется еще одним очень самобытным художником — Расулом Гамзатовым (и поныне песня на его стихи о солдатах, превратившихся в белых журавлей, любима огромным числом людей), я скрепя сердце завершу свой краткий эгрегориальный экскурс и вернусь к обсуждению вопроса о том, когда и какие политики Запада, мобилизуя нацию, напрямую обращаются к родовой идентичности, а значит, к своему эгрегору.

1789 год. Великая французская революция. Французы сталкиваются с ситуацией стремительного наращивания идентификационной неопределенности. Они уже не католики. И даже не христиане, разделенные на католиков и гугенотов. Они не просто люди, говорящие на французском языке. Потому что апелляция к языку никого не может мобилизовать в условиях экстремально-революционной неопределенности. И апелляция к культуре тоже никого не может мобилизовать, потому что культура проникнута отвергаемым революционными французами духом прошлого. Так как же соединить нацию с идентичностью? С какой идентичностью ее соединять? А ведь соединять ее с идентичностью надо. Иначе революционная энергия очень быстро пойдет на убыль. Это понимают все основные организаторы Великой французской революции.

Они ощущают в преддверии революции, что протестная энергия накапливается. И что нужно, во-первых, направить эту энергию в необходимое русло. И, во-вторых, соединить достаточно поверхностную протестную энергию с энергией гораздо более глубинной. Добыть эту глубинную энергию и соединить ее с энергией поверхностной — невероятно трудная задача. И тут одно дело — понимать, что необходимо эту задачу срочно решать. И другое дело — рискнуть, сочинив конкретный текст, который вызовет глубокий отклик во французской душе. При этом сочинитель, адресующий в столь острый момент к делам давно минувших дней, рискует быть осмеянным. Одно неверное слово, один неверный акцент — и вместо соединения энергии поверхностной с энергией глубинной ты породишь дискредитацию поверхностной энергии через попытку нелепого «обручения» этой конкретной донельзя энергии, насыщенной абсолютной прагматикой, с какими-то архаизмами, историзмами и так далее. Все понимают, что рисковать надо. Но никто не хочет быть осмеянным. То есть пойти на предельный риск.

Между тем, революция приближается. Ноябрь 1788 года. Декабрь 1788 года. И вот наступает новый, великий в своем революционном порыве 1789 год.

Он открывается простой и оказавшей невероятное воздействие на процесс брошюрой, сочиненной теоретиком и практиком Великой французской революции, очень крупным политиком и мыслителем аббатом Эммануэлем-Жозефом Сийесом. Считается, что в сочинении этого наиважнейшего памфлета «Что такое третье сословие?» участвовали еще два крупнейших деятеля Великой французской революции — маркиз Лафайет (Мари Жозеф Поль Ив Рош Жильбер дю Мотье) и граф Оноре Габриэль Рикетти де Мирабо.

Какова была конкретная роль Лафайета и Мирабо в написании этого памфлета, неизвестно. Все лавры достались именно Сийесу. И у нас есть все основания считать именно его автором емкого текста, сыгравшего роль взрывателя, подключенного к огромной бочке революционного пороха.

Наиболее известны хлесткие фразы из памфлета Сийеса, посвященные третьему сословию:

«— Что такое третье сословие? — Всё!

— Чем оно было до сих пор? — Ничем!

— Чем оно желает быть? — Чем-нибудь!»

Обращаю внимание читателя на то, что эти фразы из памфлета Сийеса, посвященного третьему, то есть буржуазному, сословию, явным образом перекликаются с фразами из гимна «Интернационал» («Кто был ничем, тот станет всем»).

После чего предлагаю ознакомиться с другим, на мой взгляд, гораздо более важным и дерзким куском памфлета Сийеса, посвященным корням французской идентичности и связывающим эти корни с актуальной политической проблематикой:

«Почему бы третьему сословию не выгнать обратно во франкские леса все эти семьи, которые сохраняют абсурдные привилегии на основании того, что происходят из расы победителей и получили свои права по наследству? Я верю, что очистившаяся Нация была бы вполне способна смириться с мыслью, что состоит исключительно из потомков галлов и римлян».

Задумаемся о том, почему Сийес рискнул вставить такой фрагмент в свой памфлет. И почему Франция, легко высмеивающая тех, кто нарушает закон единства времени, стиля и обстоятельств, отреагировала на слова Сийеса не недоуменно («какие еще галлы и франки») и не иронически («нашел время болтать о подобных вещах»), а восторженно.

Прежде всего, необходимо понять, кто взрыхлил интеллектуальную почву настолько, что широкие слои французского общества того времени не впали в раздражение от использования непонятных им слов «галлы», «франки».

Почти за столетие до Великой французской революции, в 1695 году, авторитетный французский историк аббат Рене Обер де Верто издает «Историю шведских переворотов». Книга получает широкое признание. Шведский король предлагает де Верто место королевского историографа в Стокгольме.

1705 год. Тот же де Верто издает книгу «Исследование, цель которого — выяснение подлинного происхождения франков на основании сравнения их нравов с нравами германцев». Верто сопоставляет тексты древних историков Тацита и Апполинария Сидония. Де Верто интересуют германцы, мужество и силу которых восхваляет Тацит, и франки. Кто такие франки? — вопрошает де Верто. И убеждает читателя в том, что франки — это не кельты, а германцы. Де Верто воспевает древний германизм и вписывает французов в эту воспетую им «древнюю сущность». Его можно считать одним из первых певцов превосходства германской расы. Но чем занимается де Верто? Исследованием абстрактной исторической проблемы или поиском корней французской идентичности? Впрочем, не так уж важно, как понимал смысл своих занятий сам де Верто. Важно, кто перехватил у него эстафету и чем это все завершилось. Вывод де Верто прост: германцы могли в прошлом побеждать римлян и их потомки смогут их побеждать в будущем.

Может быть, данная тема и не получила бы широкого общественного признания, но следом за де Верто ее начал развивать блестящий интеллектуал своего времени граф Анри де Буленвилье. Он является автором интересных трактатов о философе Спинозе, астрологом, биографом пророка Мухаммеда. Про Буленвилье ходили слухи, что он перешел в ислам. Все его основные труды были изданы посмертно. Он умер в 1722 году. А в 1727 в Гааге вышла его «История древнего образа правления во Франции».

Следом за этой работой — в 1732 году, в Амстердаме — вышла работа Буленвилье «Эссе о французской знати, содержащее статью о ее рождении и упадке».

Буленвилье пошел гораздо дальше де Верто. Он рискнул утверждать, что только французская аристократия произошла от завоевателей-франков, являющихся, как доказал де Верто, частью германского целого. А простой народ? От кого он произошел? Буленвилье утверждает, что простой французский народ произошел от покоренных германцами галло-римских предков. Тезис о том, что аристократия и народ произошли от разных предков, что у аристократии одна идентичность, а у простого народа другая... Разве не очевидно, что этот тезис позволяет сплести простую элементарную энергию протеста народа против аристократического произвола и глубинную энергию, адресующую к разному происхождению народа и аристократии?

Все исследователи обсуждаемого мною вопроса убеждены, что дискуссия о галльских и франкских корнях имела осмысленный идеологический характер. Что никого не интересовало даже тогда подлинное происхождение аристократии и народа. Что надо было просто расщепить — причем наиболее убедительным для современников образом — единство аристократии и народа и создать концептуальные предпосылки для будущей Французской революции.

И де Верто, и Буленвилье действовали в рамках существовавших тогда теорий. А эти теории так или иначе обыгрывали пресловутый троянский фактор, глубоко укорененный в сознании элиты благодаря постоянному изучению «Энеиды» Вергилия.

При этом народ и аристократию вполне устраивало расщепление идентичности. Аристократии это позволяло говорить о своей особой избранности. А народу — оформлять свою стихийную ненависть к кичливой аристократии. Единственными, кого это не устраивало, были монархи. То есть ревнители французской государственности. Потому что они справедливо видели в подкопе под идентичность подкоп под государство.

Видеть-то они это видели, а вот противодействовать этому на концептуальном уровне не смогли.

Аристократия яростно поддерживала историков, занятых расщеплением идентичности. Потому что ей нужно было доказательство своих исключительных прав. Прав, проистекающих из священности происхождения. А значит, не дарованных монархами. Французский абсолютизм рассматривался аристократией как посягательство на ее права. Теоретическое обоснование исключительности этих прав давало аристократии возможность обосновать свое недовольство абсолютизмом, иначе говоря, подорвать легитимность абсолютизма. Кончиться это могло только революцией. Ею это и кончилось. Аристократия при этом была развешана на фонарях. Или обручена с барышней под названием «гильотина». Это называется рубить сук, на котором сидишь. История показывает, что элита занимается подобным на протяжении тысячелетий с невероятным упорством.

Буленвилье утверждал, что королевский абсолютизм является порождением древнего галло-римского деспотизма. И что этому абсолютизму, имеющему галло-римское происхождение, противостоит дух германской свободы, носителем которой является французская аристократия. И вновь, как и у де Верто, ссылки на древнего историка Тацита, воспевавшего свободных германцев.

Сийес потом это все вывернет наизнанку сообразно своим идеологическим целям. Что ж, когда нечто создано, вывернуть наизнанку созданное не так уж трудно, не правда ли?

Буленвилье идет дальше и обвиняет галло-римское начало, которое для него является злым абсолютистским началом, в том, что именно оно создало католическую церковь и опутало великую и свободную аристократию сетями несвободы. Но, конечно же, для самого Буленвилье и тех аристократов, с которыми он был связан самыми разными узами, главным злом был абсолютизм вообще и в особенности абсолютизм Людовика XIV, при котором у аристократии были отняты очень многие древние и древнейшие права.

Людовик XIV посягнул на то, что аристократии было даровано тысячелетием ранее. Это не могло не вызвать глубочайших конфликтов между монархией и аристократией. Конфликтов, во многом сходных с теми, которые породил в России абсолютизм Романовых.

Но противопоставление франков, они же германцы, — галло-римскому началу не исчерпывало осуществляемых исторических моделирований того времени. Моделирований, явным образом ориентированных на политический результат.

Борьба Бургундии с абсолютизмом наследников Людовика XI длилась столетиями. При этом все — и бургундцы, и их противники — сочиняли для себя предельно древние родословные. Политическая борьба веками сопрягалась с конструированием противоборствующих древних идентичностей.

Причуды феодального прошлого? Полно, разве сейчас американские президенты не пытаются сконструировать для себя разного рода витиеватые древние идентичности? И они ли одни?

Так что нет ничего странного в том, что аристократические семьи того времени верили в свое происхождение от тех или иных троянских героев. Ведь и Гомер, и Вергилий преподавались западной аристократии того времени столь рьяно, что и основополагающая древнеримская, и сопряженная с нею троянская древность воспринимались аристократией как свой вчерашний или позавчерашний день.

Кому-то кажется, что только бандеровцы сочиняют себе родословные и изобретают каких-то древних укров. Поверьте, это совсем не так. Есть такой, существующий и поныне и крайне респектабельный дом Эсте. Не вникая в детали устройства этого дома, в различия между его итальянской и австрийской ветвями и в другие тонкости, оговорю лишь то, что важно для обсуждаемой мною темы.

Дом Эсте свято верит в то, что он происходит от троянского героя Гектора. И эта вера очень многое определяла и определяет в его политической ориентации. В политических решениях, принимаемых при его поддержке, и так далее.

Изучать подробно связь между верой этого семейства в свое происхождение от Гектора и теорией древних укров я не буду. Хотя галицийское начало в теории древних укров очевидно. И проследить определенные связи между этим началом и ориентацией на гвельфов, свойственной семейству Эсте в целом и его австрийской части, не так уж трудно. Ведь «москали» для галицийцев — это гибеллины, одержимые идеей мощной государственности. И потому являющиеся злым началом. Ну, а дальше начинают развиваться все виды исторического моделирования и конструирования архаических идентичностей, порождающих те или иные «избранности».

Есть великое старофранцузское произведение — «Песнь о Роланде», имеющее для французов ничуть не меньшее значение, чем для русских «Слово о полку Игореве». В одной из версий легенды о Роланде — Роланд не просто сражается в Ронсельванском ущелье с маврами. Нет, он сражается с ними именно мечом Гектора. И это не просто буйная фантазия создателей легенд. Это одна из нитей в сплетаемой веками ткани идентичностей, позволяющих обосновать те или иные избранности.

Участвовавший в этом моделировании Буленвилье со свойственной ему страстностью провозгласил себя потомком германских франков. Его теория не получила страстного одобрения современников. Но сам принцип расщепления идентичности стал восприниматься французами как своего рода общее место. И это позволило Сиейсу впоследствии воспользоваться расщеплением идентичности как революционным политическим приемом.

В середине XVIII века, лет этак за 30–40 до Великой французской революции во Франции возникла определенная мода на германизм и связанную с ним аристократическую идентичность. Кстати, эта мода не угасла впоследствии полностью. И была достаточно искусно использована нацистами для кооптации побежденной Франции в нацистский рейх.

Но как только возникает мода на германизм — возникает и противодействующая ей мода. У Буленвилье был друг и ученик — Николя Ферре. Ферре яростно оппонировал своему учителю. Но как он ему оппонировал? Он фактически развивал его теорию со знаком минус. Для Буленвилье германцы были благородным высоким началом, а для Ферре они были глубоко ущербными варварами. Но чем больше было споров по поводу того, какая корневая идентичность может восприниматься со знаком плюс, а какая — со знаком минус, тем большую популярность получала сама идея расщепления корневой идентичности. А это и было важнее всего.

Те, кто считали германскую идентичность идентичностью со знаком плюс, смертельно воевали с теми, кто считал германскую идентичность идентичностью со знаком минус. Так, например, уже обсуждавшийся нами де Верто написал донос на Ферре. Ферре полгода провел в Бастилии. И предпочел, выйдя из нее, заниматься менее опасными вещами. Но все эти тяжбы, повторяю, лишь укрепляли во Франции представление о том, что идентичность расщеплена.

Уход Николя Ферре из лагеря тех, кто считал германскую идентичность идентичностью со знаком минус, был восполнен приходом в этот лагерь крупнейшего антигерманиста аббата Жана-Батиста Дюбо. С его приходом мы имеем право говорить уже о двух линиях: прогерманской линии де Верто и Буленвилье и антигерманской линии Ферре-Дюбо.

Французское общество страстно переживало наличие этих линий. Формировались клубы сторонников германизма и антигерманизма. И впрямь семена Сийеса упали на хорошо ухоженную почву.

Дюбо был опытным дипломатом, разведчиком. И одновременно крупным ученым — членом Французской академии с 1720 года, секретарем Французской академии с 1723 года. Он автор небезынтересной книги «Критические размышления о поэзии и живописи». В другой своей книге «Английские интересы, плохо понятые во время войны» Дюбо предсказал отделение от Британии ее североамериканских колоний. Предсказание было сделано за 70 лет до создания США.

В 1734 году Дюбо издал свое фундаментальное произведение — «Критическую историю установления французской монархии в Галлии». В этом трехтомном труде Дюбо отрицал завоевания Галлии франками. А именно на этом завоевании была основана вся теория Буленвилье.

Для Дюбо положительным героем был французский король Хлодвиг, который не только принял христианство, но и восстановил на территории, истерзанной хаосом после распада Римской империи, все римские порядки. Которые для Дюбо являлись безусловно благими.

Фактически, если верить Дюбо, Хлодвиг — титул римского консула. Он восстановил римскую систему управления. И он позволил возобладать благому галло-римскому началу, которое Дюбо противопоставлял началу злому — германскому. Почва для политического демарша Сийеса была тем самым окончательно подготовлена.

Дюбо настаивал на наличии прямой преемственной связи между древнеримской империей и французским королевством. Он утверждал, что ослабление этой связи в эпоху феодальной раздробленности было пагубным. И что абсолютизм восстановил данную связь (многие французские поклонники галло-римского начала сравнивали Людовика XIV с древнеримским императором Августом).

Установление в современной ему Франции социальной гармонии времен Древнего Рима и первых франкских королей — вот политическое содержание концепции Дюбо.

В дальнейшем эту концепцию все стали использовать в своих политических интересах. Кто такие эти все? Это и маркиз д’Арженсон, которого знаменитый Жан-Жак Руссо считал своим предшественником, и Шарль-Луи де Секонда, и де Монтескье, знаменитый ничуть не менее, чем Жан-Жак Руссо.

Например, для де Монтескье германское начало почему-то оказалось родственным желанному парламентаризму. Де Монтескье воспевал демократические процедуры у франков. И одновременно искал возможность примирить аристократию с монархией. Ведь многим и сейчас кажется, что аристократия и монархия в преддверии Великой французской революции шли рука об руку. На самом деле это было совсем не так. Де Монтескье прекрасно понимал, чем чреват конфликт между аристократией и монархией. И пытался этот конфликт преодолеть, в том числе и на основе своей концепции германизма.

Итак, линия де Верто — Буленвилье — де Монтескье. И противостоящая ей линия Ферре — Дюбо — ...Кто третий?

Перед тем, как обсуждать его, установим, что эти нити тянутся из эпохи абсолютизма в эпоху Французской революции. На самом деле речь идет только о двух отрезках гораздо более длинных нитей, знаменующих собой именно то, что нас интересует. А именно — немонолитность рассматриваемой нами западной идентичности.

Для кого-то Древний Рим — это квинтэссенция благого начала. А для кого-то наоборот. Ведь и впрямь речь идет не только о частных политических играх, но и о чем-то большем. Вполне способном выступать в качестве основания некоей политической, да и историософской диалектики, в которой противоположные западные идентичности, конфликтуя, создают определенную траекторию исторического процесса.

Но вернемся к де Монтескье, для которого благим моментом французской истории является 614 год нашей эры. Год, когда французский король Лотарь ограничил свои королевские права в пользу того, что с большой натяжкой может быть названо представительной властью. И что на самом деле являлось просто властью современной Лотарю аристократии. В этом смысле часто проводится параллель между указом Лотаря как моментом торжества французской свободы и Великой хартией вольностей как моментом торжества английской свободы.

Адресация де Монтескье к Лотарю имела самый серьезный политический смысл. Потому что если Лотарь — это фигура со знаком плюс, то Людовик XIV — это фигура со знаком минус. Восхваление Лотаря для де Монтескье было способом обеспечения траснформации французской политической системы и одновременно — символом веры.

Против Монтескье выступил Вольтер. Два великих просветителя вступили в острейший конфликт по поводу французских корневых идентичностей. Монтескье восхвалял франков. Вольтер их проклинал. Называл варварами. И, будучи гениальным полемистом, вопрошал Монтескье, стоит ли искать в германских болотах корни английского флота?

Итак, третьим во второй нити является именно Вольтер.

Первая нить: Де Верто — Буленвилье — де Монтескье.

Вторая нить: Ферре — Дюбо — Вольтер.

Пытаясь противостоять Вольтеру, аббат Поль-Франсуа Велли издает в 1770 году свою «Историю Франции от возникновения монархии до Людовика XIV». До начала Французской революции остается 19 лет. Велли, следуя де Монтескье, прославляет франков. И — короля Людовика XV как, образно говоря, величайшего франка своего времени. Тем самым Велли, этот четвертый элемент в первой нити, окончательно подготавливает триумф Сийеса как четвертого элемента второй нити: «Ах, вы говорите, что Людовик XV, а значит, и Людовик XVI — это франки? Ну, так мы скажем — долой ваших поганых франков. И обопремся на представителей второй нити, доказывающих, что франки — это сущий ужас».

Теория галло-римского блага превращается из теории прославления абсолютизма в теорию буржуазной революции.

Теории германского блага уготована роль контрреволюционной теории.

Так чем мы занимаемся, разбираясь во внутренней структуре западной идентичности? Далекими от жизни теоретическими упражнениями или той высокой смысловой стихией, которая самыми прочными узами связана со стратегией, а значит, и с политической практикой? После достаточно детального рассмотрения тех идентификационных конфликтов, которые нашли себе прямое практическое применение в 1789 году, политическую ценность идентификационной корневой проблематики можно считать доказанной. А значит, необходим следующий шаг — прослеживание тонкой структуры корневых идентификационных конфликтов вплоть до предельных глубин древности. Осуществить такое прослеживание можно, как ни странно, только с опорой на «Энеиду» Вергилия. Все, что отвлекло нас от ее детального прочтения, было на самом деле лишь обоснованием практической политической ценности такого прочтения.

(Продолжение следует)