Как Томас Манн угадал судьбоносность для человечества неких русских пророчеств, тесно связанных и с предощущением нового гуманизма, и с предощущением коммунизма?

Судьба гуманизма в XXI столетии

Есть такая русская поговорка: повторение — мать учения.

Каюсь, я всегда относился к ней с пренебрежением, считая, что речь идет о необходимости многократного повторения тех или иных вещей для их заучивания наизусть. Только в последние годы я понял, что речь идет о другом. Да, в каком-то смысле имеющем отношение к запоминанию через многократное повторение. Но — лишь в каком-то смысле. Поясню.

Есть такая наука — когнитивная психология. Она занята выявлением закономерностей мышления. Имеется в виду именно человеческое мышление. Хотя в последние десятилетия возник соблазн переноса добытых этой наукой результатов в научные сферы, занятые компьютерным мышлением, мышлением роботов и так далее.

Но поскольку всё попытки такого переноса, казавшиеся лет этак сорок назад очень лихими и перспективными, обернулись очень глубоким и теперь уже совсем очевидным фиаско, сосредоточимся на закономерностях человеческого мышления. А также чувствования. Ведь суть этого самого фиаско именно в том, что невозможно, исследуя собственно человеческое, построить непроницаемые «китайские стены» между мышлением и чувствованием, понятием и образом (а также символом), жестким языковым каркасом и заполняющей этот каркас коварной метафоричностью, этим неотменяемым свойством собственно человеческого языка.

Итак, о закономерностях собственно человеческого мышления и чувствования.

Человеческая память, как и память компьютера, имеет определенную емкость. Есть умники, утверждающие до сих пор, что емкость компьютерной памяти уже превысила емкость памяти человеческой, а уж в ближайшие десятилетия так неизбежно превысит ее в тысячи раз. Но теперича не то, что давеча. Теперича у этих умников лихой уверенности в своей правоте все-таки поубавилось. А давеча — этак году в 1965-м, когда компьютеры еще почти ничего не могли, о том, что емкость их памяти вот-вот превысит емкость человеческой, говорилось с невероятным апломбом.

А ведь и давеча, и теперича никто не понимает и не понимал, в каких, так сказать, ячейках человеческого мозга запоминается информация. В каких ячейках компьютера она запоминается, всем ясно на сто процентов. А вот про то, в каких ячейках человеческого мозга запоминается эта самая информация... Увы, проходят десятилетия, а ясного ответа на этот вопрос нет как нет. Конечно, сразу же кто-то скажет: «Да есть она, эта ясность! Вы ломитесь в открытую дверь!» И если этот кто-то окажется не спекулянтом, а серьезным ученым, то он предъявит вам свой ясный ответ. И вы впечатлитесь.

Но ровно до того момента, когда другой (столь же серьезный) ученый предъявит вам свой — столь же ясный, но диаметрально противоположный — ответ. А потом кто-нибудь –между прочим, тоже отнюдь не спекулянт — вам такое заявит по поводу ячеек, в которых человеческий мозг хранит информацию... такое... Ну, вы в ответ (если настроены и впрямь научно в строгом смысле этого слова) заахаете, заохаете и... и прекратите требовать ответов на проклятые вопросы о том, в какие именно ячейки человеческий мозг записывает информацию, осуществляя процедуру под названием «запоминание». Но ведь куда-то он эту информацию записывает, не правда ли? И потому давайте — хотя бы в этом цикле статей — не задаваться вопросом о том, куда именно он ее записывает. И называть то, куда он это записывает, хранилищами информации (ХИ).

Эти самые ХИ (сообщаю читателю минимум необходимых научных сведений) подразделяют на КХИ (краткосрочные хранилища информации), СХИ (среднесрочные хранилища информации) и ДХИ (долгосрочные хранилища информации).

Иногда используются другие названия, но это ничего не меняет в существе дела.

Итак, сначала информация достигает органов чувств (сенсоров). После этого она с помощью определенного механизма оценивается.

Если сигнал или сообщение несет информацию о чем-то суперопасном или суперважном, она может сразу перейти в ДХИ, минуя промежуточные структуры.

Это происходит в двух случаях. Первый — наличие в сообщении информации о прямой и непосредственной экстремальной опасности.

Второй — очевидная связь полученной информации с уже имеющейся в ХИ информацией о прямой и непосредственной экстремальной опасности.

Если же информация к этому разряду не относится, то ее отбрасывают. И ждут, что дальше. Если она опять и опять поступает на сенсоры, то ее перебрасывают в КХИ и снова ждут.

Если она попадет в КХИ только один раз, то ее вскоре выкинут из КХИ. На то оно и КХИ, то есть краткосрочное хранилище информации.

Если же вновь и вновь на сенсор будет продолжать поступать эта же информация, то с каждой очередной серией таких попаданий на сенсор, ее вновь и вновь будут отправлять в КХИ.

Если она много раз попадет в КХИ, то ее переправят в СХИ.

Если она много раз попадет в СХИ с помощью того же механизма повторения, то ее отправят в ДХИ, где она и будет запомнена по-настоящему — фактически навсегда. В ДХИ эту информацию начнут увязывать с другой информацией, передавать в системы осмысления и так далее.

Итак, и впрямь, повторение — мать... причем великая. Можно сказать, что мать учения, а можно сказать, что мать научения. Существа дела это очевидным образом не меняет.

Поскольку в любом случае повторять приходится. Ради этого самого научения. И повторять приходится сообразно цели научения. То есть варьируя повторяемое. Вводя его в разные контексты и так далее. Но очень хочется — ну прямо трудно выразить, насколько — чтобы сообщаемая информация сразу переходила в ДХИ. И там начинала осмысливаться.

Мне, конечно, могут на это сказать: «Хотите себе на здоровье».

Так-то оно так. Только вот большая беда очевидным образом приближается. И по-настоящему к ней предуготовиться можно, только имея необходимое именно в своем ДХИ. И соединяя это ДХИ с операциональными системами, позволяющими осуществлять очень сложные процедуры осмысливания.

Я надеюсь, читатель простит мне задействование компьютерных метафор по отношению к человеческому мышлению и чувствованию. Тем более, я оговорил, что это именно метафоры, а не алгоритмы, которые можно напрямую использовать. И даже объяснил, почему. Просто сейчас я вынужден буду повторять то, что уже говорил. И мне бы хотелось быть верно понятым.

Личная библиотека Сталина сохранена. Никто не сжигал книги с пометками Сталина потому, что пометки эти принадлежат «чудовищному тирану».

И все, кто хочет знать правду, легко убедятся в том, что именно написал Сталин своей собственной рукой, соотнося произведение Максима Горького «Девушка и Смерть» с произведением Гете «Фауст». Либеральные махинаторы утверждали, что Сталин написал: «Эта штука посильней, чем «Фауст» Гете». И бесконечно издевались по этому поводу. Мол, рядовое произведение какого-то Горького (даже не «Жизнь Клима Самгина», а именно рядовое произведение) Сталин сопоставляет с величайшим творением гениального Гете и утверждает, что какая-то там «Девушка и Смерть» посильней величайшего «Фауста».

Но на самом деле — и повторяю, в этом легко убедиться — Сталин написал нечто другое. Он написал: «Это штука посильней, чем «Фауст» Гете (любовь побеждает смерть)».

Поскольку мало кто помнит стихотворное произведение Горького, то я просто обязан привести хотя бы самые ключевые фрагменты.

Начинается это произведение с того, что царь, возвращающийся с войны и фрустрированный, как сказали бы психологи, своим позорным поражением, натыкается на девушку, которая целуется со своим любимым. И начинает упрекать девушку в том, что она ведет себя непристойно на глазах своего царя, потерпевшего поражение. Что же отвечает девушка? Слово Горькому:

Кофточку оправя на груди,
Девушка ответила царю:
«Отойди — я с милым говорю!
Батюшка, ты лучше отойди».

Любишь, так уж тут не до царей, —
Некогда беседовать с царями!
Иногда любовь горит скорей
Тонкой свечки в жарком божьем храме.

Возмущенный царь велит своим вельможам и конюхам передать девицу в руки Смерти. Далее следует горьковское размышление по поводу Смерти, которой, как считает поэт, давно наскучило возиться с больными и старыми. И потому она... впрочем, здесь опять лучше не излагать содержание, а привести цитату.

Злит ее людское наше стадо,
И, озлясь, сживает Смерть со света
Иногда не тех, кого бы надо.
Полюбить бы Сатану ей, что ли,
Подышать бы вволю адским зноем,
Зарыдать бы от любовной боли
Вместе с огнекудрым Сатаною!

То есть автор предлагает Смерти заняться не людьми, а врагом человечества. Но это, так сказать, авторское лирическое (или, точнее, лирико-метафизическое) отступление. Предложив читателю поразмышлять по его поводу, продолжаю излагать основной сюжет. Состоящий в том, что девушка... впрочем, пусть читатель ознакомится по оригиналу с тем, что именно говорит горьковская девушка Смерти.

«Что ж?! От Смерти некуда деваться,
Видно, я умру, не долюбя.
Смертушка! Душой прошу тебя —
Дай ты мне ещё поцеловаться!»
Странны были Смерти речи эти, —
Смерть об этом никогда не просят!
Думает: «Чем буду жить на свете,
Если люди целоваться бросят?»
И на вешнем солнце кости грея,
Смерть сказала, подманив змею:
«Ну, ступай, целуйся, да — скорее!
Ночь — твоя, а на заре — убью!»
И на камень села, — ожидает,
А змея ей жалом косу лижет.
Девушка от счастия рыдает,
Смерть ворчит: «Иди скорей, иди же!»

Девушка уходит. Смерть засыпает. И ей снится нечто уже не лирико-метафизическое, а просто метафизическое.

Нехороший сон приснился Смерти!
Будто бы ее родитель, Каин,
С правнуком своим — Искариотом,
Дряхленькие оба, лезут в гору, —
Точно две змеи ползут тихонько.
«Господи!» — угрюмо стонет Каин,
Глядя в небо тусклыми глазами.
«Господи!» — взывает злой Иуда,
От земли очей не поднимая.
Над горою, в облаке румяном
Возлежит господь, — читает книгу;
Звездами написана та книга,
Млечный путь — один ее листочек!
На верху горы стоит архангел,
Снопик молний в белой ручке держит.
Говорит он путникам сурово:
«Прочь идите! Вас господь не примет!»
«Михаиле! — жалуется Каин, —
Знаю я — велик мой грех пред миром!
Я родил убийцу светлой Жизни,
Я отец проклятой, подлой Смерти!»
«Михаиле! — говорит Иуда, —
Знаю, что я Каина грешнее,
Потому что предал подлой Смерти
Светлое, как солнце, божье сердце!»
И взывают оба они, в голос:
«Михаиле! Пусть господь хоть слово
Скажет нам, хоть только пожалеет —
Ведь прощенья мы уже не молим!»
Тихо отвечает им архангел:
«Трижды говорил ему я это,
Дважды ничего он не сказал мне,
В третий раз, качнув главою, молвил:
«Знай, — доколе Смерть живое губит,
Каину с Иудой нет прощенья.
Пусть их тот простит, чья сила может
Побороть навеки силу Смерти».

Проснувшаяся Смерть не обнаруживает вернувшейся девицы, которую должна погубить. И отправляется на ее розыски. При этом тоже предаваясь вполне метафизическим размышлениям. Привожу лишь фрагмент из этих размышлений. Он же — песня Смерти.

И, на солнце глядя, вдруг запела
Тихо и гнусаво, как умела:
«Беспощадною рукой
Люди ближнего убьют
И хоронят. И поют:
«Со святыми упокой!»
Не пойму я ничего! —
Деспот бьет людей и гонит,
A издохнет — и его
С той же песенкой хоронят!
Честный помер или вор —
С одинаковой тоской
Распевает грустный хор:
«Со святыми упокой!»
Дурака, скота иль хама
Я убью моей рукой,
Но для всех поют упрямо:
«Со святыми упокой!»

Впрочем, рассуждения Смерти являются для автора лишь побочной темой в его поэтической симфонии. Основная тема — любовь. Подробно описывая встречу девушки со Смертью, автор, наконец, переходит к главному. К этой самой победе любви над Смертью. Смерть повествует девушке о своем всесилии, а девушка...

Девушка — своё:
– Обнимет милый,
Ни земли, ни неба больше нет.
И душа полна нездешней силой,
И горит в душе нездешний свет.
Нету больше страха пред Судьбой...

Мне скажут, что уже в следующих строчках девушка изрекает нечто богоборческое (мол, есть любовь, но нет бога). Но, во-первых, Горький — это Горький. А во-вторых, вспомним о разговоре Каина и Иуды с Михаилом. И признаем, что не вполне ортодоксально религиозные речи девушки являются по сути своей очевидным дополнением к тому, что сказано Михаилом. И ведь нередко (в том числе у того же Гете) речи, не являющиеся богоутверждающими и даже являющиеся богоотрицающими по своей форме, по сути своей восхваляют и утверждают бога.

Короче, девушка и разозлила, и устыдила Смерть.

«Что ж, — сказала Смерть, — пусть будет чудо!
Разрешаю я тебе — живи!
Только я с тобою рядом буду,
Вечно буду около Любви!»

С той поры Любовь и Смерть, как сестры,
Ходят неразлучно до сего дня,
За Любовью Смерть с косою острой
Тащится повсюду, точно сводня.
Ходит, околдована сестрою,
И везде — на свадьбе и на тризне —
Неустанно, неуклонно строит
Радости Любви и счастье Жизни.

И именно в этом смысле Любовь побеждает Смерть.

Кому-то могут больше или меньше нравиться фривольные описания того, как именно ведет себя девушка. Но тем, кому это не нравится, наверное, не нравятся и античные, гораздо более «раскрепощенные», описания того же самого. Но как только мы отвлечемся от этих описаний, кстати, явным образом не буквальных, а символических, обнаружится главное. То, что модель, предложенная Горьким, как бы опережает то, что описано у позднего Фрейда в его размышлениях по поводу Эроса и Танатоса. А ведь эти размышления, как я показал в своей книге «Исав и Иаков», вполне фундаментальны и метафизичны, потому что предлагают другую картину мира. То есть не просто другую, а совсем другую. И тут налицо некое созвучие между поздними откровениями трех великих людей: Фрейда, Эйнштейна и Маркса.

Впрочем, возвращение к этой теме увело бы нас в сторону. И потому я всего лишь спрошу: «Ну как тебе, читатель, эти либеральные махинации? Ведь если бы фразу Сталина не подвергали сознательной ампутации, и текст горьковский не выводился за скобки, стало бы ясно, что тот, кого либералы называют и тираном, и безграмотным тупицей, был человеком очень образованным, метафизически мыслящим, способным не просто анализировать параллельные поэтические тексты, но и выявлять запрятанное в этих текстах содержание».

Потому что одно дело — тот великий, но много чем начиненный гуманизм, от лица которого выступает Гете, сочиняя «Фауста». И другое дело — тот гуманизм, которого взыскует Горький — и в своем произведении «Девушка и Смерть», и в своих богостроительных текстах. И, и, и...

Я никоим образом не утверждаю, что взыскуемый Горьким или Луначарским гуманизм — безупречен. Я всего лишь обращаю внимание читателя на то, что это новый гуманизм. И что именно способность оформить в реальности новую гуманистическую установку была миссией коммунизма. Советский проект эту установку не оформил. Или не дооформил. Новый гуманизм не был запрещен Сталиным. А также теми, кто пришел ему на смену. Он просто был отодвинут на обочину. Но в каком-то смысле уж лучше бы он был запрещен.

При этом, как мы видим, сам Сталин понимал необходимость нового гуманизма. Иначе бы он так не оценивал произведение Горького. Но вождю всё время было не до того. Индустриализация... Война... Послевоенное восстановление... Необходимость находиться на грани новой мировой войны... Грызня оформившихся позднесоветских номенклатурных кланов...

А после Сталина в коммунистическом руководстве не было человека нужного масштаба и нужной глубины мышления. Потому-то и оказался новый гуманизм на обочине. Что и привело к нашему поражению, распаду СССР, построению криминального капитализма, формированию специфической зоны «Ч», зоны предельной дегуманизации. Эта дегуманизация, которую я уже предложил рассматривать как построение ада на земле, не может быть обсуждена, коль скоро мы не включим в число борцов за новый гуманизм не только Горького, но и Томаса Манна. Стоп.

Томас Манн, несомненно, является одним из величайших гуманистов ХХ века. Но причем тут новый гуманизм? Ведь Томас Манн, казалось бы, никакой особой симпатии к занятому поисками этого гуманизма Красному проекту не проявлял, в отличие от других немцев. Своего брата Генриха, например. Или великого Бертольда Брехта.

Так-то оно так. Но тем интереснее то, что о новом гуманизме говорят не Генрих Манн, не Брехт, а именно Томас Манн, казалось бы, весьма далекий от Красного проекта.

Размышляя над «Записками из подполья» Достоевского, Томас Манн выражал надежду, что идеи, высказанные героем «Записок из подполья», хотя и кажутся человеконенавистническими, но всё же (цитирую его статью «Достоевский — но в меру») — «высказаны во имя человечества и из любви к нему: во имя нового гуманизма, углубленного и лишенного риторики, прошедшего через все адские бездны мук и познания».

Эта прямая цитата ставит точку в споре о том, считал ли Томас Манн новый гуманизм единственным шансом для спасения человечества.

Размышляя о Ницше, вчитываясь в суждения о нем поэта и философа Новалиса, Томас Манн обращал внимание своих современников на то, что ницшевский сверхчеловек — это всего лишь буржуа будущего. В котором с максимальной силой выражены все характерные черты буржуазной жизни: несправедливость, ложь, эксплуатация. Ни Генрих Манн, ни Бертольд Брехт, ни Горький (испытавший, кстати, очень сильное влияние Ницше) никогда бы не сказали таких слов о сверхчеловеке Ницше как квинтэссенции всего того антигуманистического, что есть в буржуазном обществе. И что неизбежно по мере отказа этого общества от истории, а значит, и от гуманизма — станет альфой и омегой смутировавшего постисторического капитализма.

Рассуждая о новом гуманизме, Томас Манн утверждает, что этот гуманизм должен обязательно оказаться религиозно окрашенной мыслью о человеке. Что это должен быть «окрашенный в религиозные тона, религиозно обоснованный гуманизм, прошедший через многие испытания, обогащенный опытом прошлого, измеривший в человеке все бездны темного и демонического для того, чтобы еще выше поднять человека и возвеличить тайну человеческого духа».

А дальше — строки, которые вполне могли быть произнесены генсеком КПСС на съезде, посвященном проблеме нового гуманизма. А в каком-то смысле и должны были быть произнесены, если бы КПСС не отказалась бы от своей миссии, не капитулировала бы перед мировой капиталистической системой. Вот эти строки:

«Религия — это благоговейное поклонение; прежде всего, благоговейное поклонение тайне, которую представляет собой человек. Там, где речь идет о переустройстве человеческого общества, об установлении в нем новых отношений, о том, чтобы согласовать его развитие с движением стрелки на часах истории, там немного пользы принесут международные конференции, технические мероприятия, юридические институты, и World Goverment так и останется утопией рационалистов.

Сначала необходимо изменить духовную атмосферу, в которой живет человечество; необходимо выработать у людей новое чувство — гордое сознание того, что быть человеком и трудно, и благородно; необходимо объединить всех людей без исключения какой-то одной доминирующей, всепроникающей и направляющей идеей (имеется в виду новая гуманистическая идея — С.К.), которую каждый сознавал бы в себе как своего внутреннего судью. Писатели и художники, проникая всё более глубоко в человеческие души, захватывая всё большее число людей своим незаметным, ненавязчивым воздействием, могут в какой-то мере способствовать выработке и утверждению этой идеи».

И почему, собственно, такой идеей не мог стать обновленный, духовный, полноценный, метафизический коммунизм, он же новый гуманизм? Только он и мог стать этой идеей, не правда ли? И то, что он ею до сих пор не стал, может обернуться только гибелью человечества. Потому что... но тут опять стоит передать слово Томасу Манну, размышлявшему о смысле творчества Гете и утверждавшему, что смысл этот в самоотречении старого бюргерского (то бишь буржуазного) гуманизма, в преодолении (цитирую) «индивидуалистического гуманизма во имя новых гуманитарно-педагогических принципов». Обсуждая роман Гете «Годы странствия Вильгельма Мейстера», Манн пишет, что в этой книге (вновь прямая цитата) «сверкают зарницы идей, далеких от всего, что подразумевается под бюргерским гуманизмом, далеких от классического и бюргерского понятия культуры, формированию и утверждению которого в первую очередь способствовал сам Гете».

Способствовал... Может быть, это способствование и улавливал Сталин, понявший противоречивость Гете и сказавший, что есть штуки посильней того гуманизма, которому способствовал Гете, и который сам же Гете и отрицал?

Размышляя над «Прощальными письмами европейских борцов Сопротивления», Манн пишет, что главным источником стойкости этих борцов «является вера, которой они гордятся, и которая вовсе не обязательно носит религиозный характер в собственном, узком смысле слова». При этом Манн подчеркивает, что ряд из этих героев классически набожен. И что новый гуманизм должен связать таких классически набожных людей с людьми светскими.

Завершая статью, Манн заявляет о том, что все герои сопротивления умирали в надежде на лучшее будущее всего человечества (вспомним «Да здравствует коммунизм, светлое будущее всего человечества!»). Что «эта мысль повторяется снова и снова, и сердце сжимается, когда подумаешь о том, во что превратилась «победа в будущем», что сталось с верой и надеждой этой молодежи, в каком мире мы теперь живем». А дальше следуют строки, которые всем, кто хочет сражаться за новый гуманизм, надо было бы заучить наизусть:

«Мы живем в мире злейшей реакции, сочетающей суеверную ненависть и нетерпимость с паническим страхом».

Разве потеряла актуальность такая характеристика нашего мира (мира, про который Стэнли Крамер сказал: «Этот безумный, безумный, безумный, безумный мир»)? Притом что сказано это было в середине ХХ века. А мы вот-вот войдем в 20-е годы XXI века. Увы, эта характеристика никоим образом не потеряла своей актуальности. Всё в большей степени буржуазия, стремясь повернуть вспять колесо истории, превращаясь из исторического класса (каковым она была в конце XVIII — начале XIX века) в класс антиисторический, приобретает реакционный характер. А ведь буржуазия не просто тормозит исторический процесс. Она стремится запустить регресс, то есть повернуть колесо истории вспять. И она уверена, что впервые в ее руках есть массмедийные, психологические и иные средства, позволяющие решить эту задачу. Повернуть колесо истории вспять... Болгарский коммунист Георгий Димитров говорил на процессе, организованном против него Третьим рейхом, что суть фашизма состоит именно в том, чтобы повернуть вспять колесо истории.

Этот отчаянный, беспрецедентный по своей зловещей амбициозности замысел буржуазии был окончательно проартикулирован узким кругом «сильных мира сего» после победы Великой Октябрьской социалистической революции. Слишком очевидно к этому моменту стало, что легитимно властвовать буржуазия не может. Что проект Модерн, дававший ей такую возможность властвовать, исчерпан. И что другой легитимации, кроме той, которая основана на пафосе Модерна (мол, мы реализуем великий Модерн в общих интересах по всему миру и потому легитимны), у буржуазии нет и не может быть. А значит, историческое лидерство будет неизбежно утеряно. То есть передано кому-то еще. Но тогда будет утеряна и власть, если только... Если только не исчезнет история, а вместе с ней и историческое лидерство как таковое. Тогда исчезнет и необходимость передавать кому-то эстафету лидерства.

«Так повернем же колесо истории вспять!», — воскликнули сильные мира сего, поддержав Гитлера. Но тут же выяснилось, что просто поворот колеса истории возвращает к жизни те классы, которые были лидерами до победы буржуазии. И что тогда буржуазии придется передать власть этим классам. Неофеодальному, например.

Конечно, буржуазия способна превратиться в неофеодалов. Или даже в неорабовладельцев. Так-то оно так, но слишком много изо всех щелей прошлого вылезает, знаете ли, недобитых конкурентов на роль новых господ. И слишком резво эти господа начинают действовать.

Укоротил эту резвость советский солдат-победитель. Буржуазия перевела дыхание. И стала размышлять о том, что же еще можно сделать с треклятой историей, которая отнимает у нее власть. И впрямь, что делать, если раскрутка колеса истории вспять чревата слишком большими издержками, а позволять колесу крутиться в историческом направлении — значит потерять власть? Как что — разрушить это самое колесо! И вот уже Фрэнсис Фукуяма, достаточно пустой и вялый неогегельянец, возведенный буржуазией на интеллектуальный пьедестал, говорит о конце истории. То есть о разрушении этого самого колеса.

Разве может быть что-нибудь более реакционное? И одновременно более трусливое? А также нетерпимое, ненавидящее... А ведь именно об этом сочетании реакционности, трусости, нетерпимости и ненависти говорит Манн, давая характеристику тому миру, в котором он жил. И который теперь еще более реакционен, труслив, нетерпим и исполнен ненависти. Но ведь он не сам по себе реакционен, труслив, нетерпим и так далее. Его таковым делает господствующий класс. То есть буржуазия, вознамерившаяся ликвидировать матушку Клио, она же история. И достаточно далеко продвинувшаяся в плане реализации такого клиоликвидаторства.

Обратив внимание на эти характеристики современного ему мира, Манн емко и походя говорит о том, что этот мир (который буржуазия начиняет неслыханной антигуманистической клиоликвидаторской пакостью) обладает неслыханными ликвидационными возможностями. Что «мы живем в мире, которому, несмотря на его интеллектуальную и моральную неполноценность, судьба доверила оружие страшнейшей разрушительной силы, и это оружие накапливают безумцы, грозящие, «если уж на то пошло», превратить землю в окутанную ядовитыми парами пустыню».

Отдав должное этой очевидной и обязательной для своего времени констатации («Солнечному свету — да, да, да, Ядерному взрыву — нет, нет, нет»), Манн переходит к тому, что опаснее любого ядерного оружия.

«Духовный упадок, загнивание культуры, равнодушие к злодеяниям юстиции, поставившей себя на службу политике, самоуправство чинуш, безрассудное стяжательство, отмирание понятий «преданность» и «вера», — всё это, порожденное и, во всяком случае, стимулированное двумя мировыми войнами, плохое средство для предотвращения третьей войны, которая была бы равнозначна гибели цивилизации».

И, наконец, Манн говорит о главном. О том самоубийственном для буржуазии сговоре с добуржуазными (то бишь неонацистскими) недобитками, который тысячекратно усилил удары врагов СССР, коммунизма и гуманизма как такового — по нашей советской стране и нашему советскому обществу.

«Роковое стечение исторических обстоятельств подтачивает демократию и толкает ее в объятия фашизма; можно подумать, что она нанесла ему поражение для того только, чтобы помочь поверженному вновь подняться на ноги, для того только, чтобы топтать ростки добра повсюду, где их можно найти, и покрывать себя позором бесчестных союзов».

Томас Манн чувствует, что речь идет о сговоре сил, стремящихся уничтожить и гуманизм, и историю. И вне зависимости от того, как он относится к коммунистам, он не может не понимать, что буржуазия хочет восстановить дружбу с чуть было не разорвавшими ее в клочья добуржуазными фашистскими недобитками во имя победы над коммунизмом. И что на алтарь этой победы приносятся и гуманизм, и история.

Далее Манн задает вопрос, который и мы могли бы задать. Мы могли бы спросить себя: «Так неужели жертва наших предков, с таким трудом победивших нацистскую гадину, напрасна?»

Манн, по сути, задает на свой манер, аналогичный вопрос.

«Так неужели же вера, чаяния и готовность к самопожертвованию европейской молодежи, носившей чудесное имя «Résistance», интернационально-единодушное сопротивление надругательству над их странами, позору подчинения Европы Гитлеру, страшной угрозе завоевания Гитлером всего мира, — неужели эти устремления молодежи, которая, однако, мечтала о чем-то большем, нежели об одном только сопротивлении, чувствовала себя провозвестником лучшего человеческого общества, отвергнуты жизнью и оказались напрасными?»

Говорят, что история не имеет сослагательного наклонения. И это правда. И уж тем более в реальной истории нет места тому сослагательному «если бы», которое я сейчас повторю. Ибо повторение, как я уже показал выше — воистину мать учения. И, тем не менее, я не считаю неуместным выдвижение некоего «если бы».

Ведь и впрямь, если бы Суслов или Брежнев сказали об устремлениях молодежи, которая мечтала о чем-то большем, нежели просто сопротивление, и чувствовала себя провозвестником лучшего человеческого общества... Если бы они об этом сказали, история пошла бы по другому пути. А почему, собственно, они не могли об этом сказать, читатель? В устах далекого от коммунизма Томаса Манна эта фраза звучит достаточно дико. Но в устах Суслова или Брежнева она бы звучала нормально. Потому что к моменту, когда Манн произнес эти слова, единственной заявкой на лучшее человеческое общество был советский коммунизм, да и коммунизм в целом. А ведь нельзя говорить вообще о лучшем человеческом обществе, не правда ли? Так почему же Суслову и Брежневу не сказать, что все борцы с нацизмом верили в то, что они являются провозвестниками именно некоего нового общества, более справедливого, чем существующее общество (то есть общество буржуазное)? И что эта их вера не может быть поругана?

Сказали бы они это — и многое бы изменилось. Да, пришлось бы говорить и о провозвестниках, и о вере. И о новом гуманизме, разумеется. А также об эгрегоре. Ведь в тех словах Манна, которые я сейчас приведу, фактически говорится об эгрегоре. То есть о коллективной жертве, которая не может быть напрасна. А что значит невозможность напрасной коллективной жертвы? Это значит, что эта жертва обладает мощным созидательным воздействием на будущее. А мощное созидательное воздействие на будущее коллективной жертвы, то есть сообщества тех, кто принес себя в жертву ради чего-то, — это и есть воздействие эгрегора на историю, не правда ли?

Желая оставаться светским (а для нас это, разумеется, крайне важно), Манн облекает свои представления о воздействии эгрегора на будущее в нижеследующее отрицание самой возможности того, что коллективная жертва, принесенная на алтарь будущего, может быть напрасной. Этого не может быть, говорит Манн, не поясняя, почему. Этого не может быть и точка, говорит он. И добавляет:

«... Еще не было такого случая, чтобы идея, за которую с чистым сердцем боролись, страдали и умирали люди, — погибла. Такие идеи всегда осуществлялись. И пусть даже они носили на себе грязные следы действительности, но жизнь их завоевывала. Только девятнадцатилетний юноша мог наивно полагать «что после этой войны начнется счастливая жизнь». Земля наша — не обитель счастья и нравственной чистоты, и меньше всего она может стать ею благодаря войне, пусть даже самой справедливой и необходимой. Но стремление приблизить жизнь человеческую к доброму и разумному, ко всему, что продиктовано духом, дано нам свыше, и никакой скепсис не в состоянии лишить эту задачу ее злободневности... Она жива, эта задача, несмотря на все поражения, вопреки им».

А дальше следует текст, особо существенный именно потому, что его автор нерелигиозен.

«В этих прощальных письмах христиане и атеисты сошлись в общей для них вере в посмертное существование, приносящей успокоение их душам».

Манн сознательно не хочет в своей короткой статье говорить о том, на чем же именно сошлись христиане и атеисты. Потому что просто сойтись на вере в посмертное существование они не могут. Да и сулить атеисту успокоение его души — занятие, согласитесь, сомнительное. И, тем не менее, Манн настаивает на том, что христиане и атеисты сошлись на чем-то. На чем же именно? На каком это таком посмертном существовании? Вчитаемся в то, как именно Манн как бы разъясняет свою позицию. Да, именно как бы. Потому что по-настоящему разъяснять он ее, конечно же, не желает.

Сначала Манн приводит слова христиан и атеистов, которые объединяют тех и других в некоей вере. Вот эти слова.

«Я всегда буду с вами». «Жизнь и чувства, меня наполнявшие, не умрут». «Я буду расти и зреть, я буду жить в вас...»

Далее Манн пишет:

«Можно ли сомневаться в этом? Можно ли думать, что люди напрасно сражались за свободу в Испании, а затем во всех странах Европы, в которых были написаны эти письма?»

Затем Манн все-таки что-то проясняет, с огромным нежеланием уходя с территории писательского комментария на территорию философии:

«Будущее вберет в себя и поведет с собою эти принесенные в жертву жизни, в нем они будут «расти и зреть».

Что такое в точности для Манна будущее, которое вбирает в себя и ведет за собой? Писатель не дает на это прямого ответа. Но поскольку он всё время говорит о духе, то нет никаких сомнений, что в будущем он ощущает сокровенное начало. И что именно это начало (которое может быть только духом истории) вберет в себя жертвы. Что, вобрав эти жертвы, оно сумеет нечто зачать (а ведь зачать оно может только великую новизну или грядущий день). И что зачатое будет расти и зреть. Для чего? Для того чтобы родиться, даровав миру и новый гуманизм, и новую историческую страсть, и нового человека, и многое другое. Жертва как живительное семя, брошенное в почву, дабы, умерев, воскреснуть и расцвести. Вот о чем говорит тот, кто мог бы спасти и Красный проект, и СССР, и новый гуманизм, и нового человека, если бы... «Если бы произошло то, что не могло произойти», — скажет читатель.

Да, конечно, это не могло произойти. И я не предаюсь, рассуждая об этих «если бы», никчемным фантазиям. Томас Манн, ставший Сусловым или Брежневым, — это поясняющая метафора, введение которой вовсе не означает рассмотрения мною реальной возможности чего-то подобного. Я, задействовав эту метафору, хочу всего лишь наглядно показать, как мог бы выглядеть постсталинский вариант развития коммунизма, альтернативный тому, который предложили хрущевцы, и который лишь усугубили брежневцы.

Хочу показать, что этот вариант был. Что идеи нового гуманизма жаждали соединиться с идеями советского коммунизма. Манн, между прочим, написал эту свою статью «Прощальные письма европейских борцов Сопротивления» не в 1946-м, а в 1954 году. То есть сразу после смерти Сталина.

И, наконец, я хочу показать, что результатом отказа от такого соединения нового гуманизма с советским коммунизмом могла быть только смерть СССР и коммунизма в целом. Понимали ли это Брежнев, Суслов... тот же Хрущев... Понимал ли это Андропов? Его куратор Куусинен? Задав эти вопросы, я адресую читателя к статьям Анны Кудиновой. А сам продолжаю заниматься зыбким новогуманистическим наследием Томаса Манна. Наследием, которое мне представляется крайне важным и для спасения гуманизма в XXI столетии, и для реализации проекта СССР 2.0.

Сообщу читателю, что статья Манна, которую я так подробно разбираю, кончается так:

«А этой книге, книге-памятнику могли послужить эпиграфом слова, которые один француз, молодой рабочий, написал в феврале 1944 года за несколько часов до казни: «Я надеюсь, что моих товарищей и меня не забудут, ибо нас должны помнить».

Не забудут, ибо должны помнить... Что ж, видимо, не зря я так подробно доказывал, что повторение — мать учения. И подчеркивал, что речь идет не о буквальном повторении, а о чем-то большем. Во имя этого большего повторю читателю фразы из стихотворения Твардовского «Берег», сказанные о тех, кто принес жертву не во Франции, а в России:

Смогли б ли мы, оставив их вдали,
Прожить без них в своем отдельном счастье,
Глазами их не видеть их земли
И слухом их не слышать мир отчасти?

И, жизнь пройдя по выпавшей тропе,
В конце концов, у смертного порога,
В самих себе не угадать себе
Их одобренья или их упрека!

Что ж, мы трава? Что ж, и они трава?
Нет. Не избыть нам связи обоюдной.
Не мертвых власть, а власть того родства,
Что даже смерти стало неподсудно
.

Ну вот, всё и сошлось, читатель. И почему сошлось? Потому что мы занялись не буквальным повторением, а чем-то большим. Суперповторением, так сказать.

В ходе этого начинания мы поговорили и о сталинской трактовке «Фауста». Мол, у Гете любовь не побеждает смерть, а у Горького побеждает, — и это более сильная позиция.

И о том, что для Твардовского есть власть родства, побеждающая смерть.

И о том, что Томас Манн утверждает именно то же самое.

И о том, что такая победа павшего в землю зерна возможна лишь в случае, если всходами будет новый гуманизм.

И о том, что об этом новом гуманизме грезили не только коммунистические романтики (как Горький и Луначарский), но и такие скептики, как Томас Манн.

Мы убедились в полном тождестве слов Манна и слов Твардовского.

Мы убедились в том, что новый гуманизм мог соединиться с советским коммунизмом и на ранних этапах нашей истории, и сразу после смерти Сталина.

И что в этом смысле и впрямь фантастическая и саркастическая метафора «Томас Манн на месте Суслова» обнажает суть переживаемой нами трагедии. Что соединись новый гуманизм и коммунизм (то бишь — в переносном, разумеется, смысле — замени Томас Манн Михаила Суслова) — развевался бы красный флаг не только над Кремлем, но и над Вашингтоном, Лондоном, Парижем, Римом, Берлином и Тель-Авивом. И строило бы человечество рай на земле. А вместо этого — о коварство духа истории! — наш отказ от подобного разворота событий приводит именно к тому, что человечество начинает строить ад на земле. И десантируется его строитель, он же враг человечества, именно на землю нашего Отечества, победившего Гитлера. В этом мщение за нашу Победу, мщение за наше желание строить рай на земле, мщение за наш отказ поклониться аду на земле и так далее.

Не захотели поклониться этому аду в 1941 году — теперь в другом варианте будете даже не жертвами, которых растаптывают создатели ада на земле. Ими бы вы стали, если бы тогда Сталина победил Гитлер. Тогда этого не случилось. А теперь... теперь вы будете не жертвами, а строителями ада на земле. Вы этот ад сначала построите, потом сами себя туда запихнете. А потом превратите этот ад в воронку, засасывающую внутрь себя всё человечество.

Но перед тем, как перейти — с помощью всё того же Томаса Манна — к описанию этого самого ада, я всё же сообщу читателю о том, что манновские «Прощальные письма борцов сопротивления» начинаются русским сюжетом, то есть цитатой из рассказа Льва Толстого «Божеское и человеческое» (в этом рассказе, написанном в 1905 году, русский революционер Светлогуб пишет прощальное письмо матери). Сообщив об этом русском моменте в творчестве немецкого гения, я обязан процитировать кусок из статьи Манна «Слово о Чехове».

Томас Манн утверждает, что Чехов очень остро ощущал бесконечную губительность буржуазного порядка вещей. Что Чехов остро ощущал тупиковость капиталистического пути развития (он же проект Модерн). Что Чехов пророчески предсказывал будущую антиисторичность и антигуманистичность капитализма. И в доказательство этого приводил слова чеховского «никчемного человека», заявляющего, что «рядом с процессом постепенного развития идей гуманных, наблюдается и постепенный рост идей другого рода. Крепостного права нет. Зато (он мог бы вполне сказать: как раз потому) — добавляет Манн — растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей... большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок прекрасно уживается с какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже культивируется постепенно (слова «искусство порабощения тоже культивируется постепенно» Томас Манн выделяет курсивом — С.К.). Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы придаем рабству утонченные формы, по крайней мере, умеем находить для него оправдание в каждом отдельном случае. У нас идеи — идеями, но если бы теперь, в конце XIX века, можно было бы взвалить на рабочих еще также наши самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы. И потом, конечно, говорили бы в свое оправдание, что если, мол, лучшие люди, мыслители и великие ученые, станут тратить свое золотое время на эти отправления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность».

Манн восхищается этими словами чеховского героя. Считает эти слова пророческими именно в плане нарастания наряду с идеями гуманными идей другого рода, именно в плане нарастания искусства порабощения. То есть в плане всего, что касается победы антигуманизма над гуманизмом и построения ада на земле.

Но для нас наиболее поразительно даже не это. А то, что и впрямь Юлия Латынина и ей подобные страстно хотели бы возложить на ненавидимых ими анчоусов и недочеловеков всё что угодно, включая свои неприятные физиологические отправления (приятные, они, конечно, хотели бы оставить себе). А Дмитрий Быков и ему подобные — поносят Чехова за то, что он угадал и вовремя проклял латынинско-быковскую пакость.

Как именно Чехов угадал, Быков понять не может. Потому что для Быкова Чехов-человек и Чехов-творец (от которого требует священной жертвы Аполлон) — это одно и то же. Издевательски утрируя слабые стороны Чехова-человека, Быков хочет подавить всё, что связано с Чеховым-творцом. А связано с Чеховым-творцом именно то, что восхищенно цитирует Томас Манн (чьи человеческие недостатки, наверное, тоже мог бы смаковать начисто лишенный этих недостатков Д. Быков).

А вот как Томас Манн угадал судьбоносность для человечества неких русских пророчеств, тесно связанных и с предощущением нового гуманизма, и с предощущением коммунизма? Томас Манн, как мне представляется, угадал всё это и потому, что сам был не чужд этих предощущений. И потому, что обладал иными предощущениями, связанными с построением антигуманистического ада земного. Но об этом в следующей статье.