Слово «справедливость» (как и родственное ему по корневой основе слово «правда») еще сравнительно недавно было одним из самых значимых и употребительных в русском языке

На круги своя: перед вызовом глобализации


Перепечатка из журнала Россия ХХI, № 5 за 2006 г.

От мая 1968-го к апрелю 2006-го

О том, что происходило во Франции весной 2006 г., о захлестнувшей ее волне молодежно-студенческих выступлений, о миллионных манифестациях, блокаде университетов и лицеев, перекрытии железных дорог, наконец, о втягивании в движение крупнейших профсоюзов, еще не столь давно умевших колебать самые устои власти, — обо всем этом наши СМИ говорили и писали на удивление мало.

Ни зрелищных ток-шоу, которыми изобиловал ноябрь 2005 г., отмеченный «бунтом предместий» (так во французской прессе именуется то, что у нас было названо этническими беспорядками), ни ярких выступлений по «Эху Москвы», столь красноречивому по другим поводам и вообще-то умеющему работать в режиме быстрого реагирования. «Картинка» по TV показывала только Париж, да и то весьма кратко (это ведь не демонстрации моделей haute couture, на которые драгоценного телевизионного времени не жалеют) и с невнятным комментарием; поэтому был непонятен, представлялся сугубо частным делом самих французов и повод таких бурных протестов. А поскольку вспышка оказалась столь же краткой, сколь и яркой, то о весне-2006 вообще быстро забыли, и летучее впечатление было смыто потоком других новостей. Тем более что недостатка в них — причем жестоких, трагических, страшных — пока, к несчастью, не предвидится.

Изображение: (сс) SashiRolls
Студенты на площади Гишар. Лион. 2006. Март
Студенты на площади Гишар. Лион. 2006. Март

Подлинный масштаб протеста, даже пространственный его размах от Бретани до Прованса, а уж тем более связь с общезначимыми процессами, которые выходят далеко за пределы одной только Франции и разворачиваются сегодня во всем мире, остались, стало быть, за кадром. Между тем к осмыслению его могло бы побудить даже простое любопытство. В самом деле, почему, например, такой крупный политик и, легко догадаться, не самый неосведомленный человек, как Жискар д’Эстен, заявил: «Дезорганизация достигла уровня, которого мы не знали со времен начала V Республики»? Т. е. не знали на протяжении без малого полустолетия (Конституция V Республики была принята 28 сентября 1958 г.), вместившего в себя множество событий и среди них Май-68, который наложил отпечаток на жизнь целого поколения и в пепле которого иные все еще ищут что-то, как, например, Бернардо Бертолуччи в одном из своих последних фильмов.

Или — почему к Франции за последнее время прочно пристал ярлык «больного человека Европы»? Как известно, так в начале XX века называли клонящуюся к закату Оттоманскую империю, и подобная аналогия, судя по прессе, довольно болезненно задевает французов. Однако я бы предпочла поставить вопрос в иной плоскости: а была ли тогда, в начале ушедшего столетия, здорова сама Европа?

Изображение: (cc)
Демонстрация против CPE. Париж. Монпарнас. 2006. 23 марта
Демонстрация против CPE. Париж. Монпарнас. 2006. 23 марта

Впрочем, вопрос риторический, потому что на него уже дала ответ Первая мировая война. И потому соседям Франции, кичащимся своим — как им, быть может, представляется непоколебимым — здоровьем, наверное, полезнее было бы не раздавать клички и не похлопывать «больную» по плечу со снисходительным состраданием (мол, вы, французы, вечно бунтуете, вы не способны решать политические проблемы без драм — позиция, по оценке газеты «Le Monde», особенно характерная для английских комментаторов и политических кругов), а задуматься о другом. О том, не являются ли учащающиеся приступы социальной лихорадки во Франции симптомом далеко не локального недуга. Тем более что на сей раз речь идет не о Турции, относительно своих родственных связей с которой Европа не может определиться до сих пор, а о Франции. Т. е. о ядре, вокруг которого, начиная с империи франков, слагалась сама Европа как таковая и за вычетом которого ее история превращается в не поддающийся прочтению хаос. Чтобы признать это, вовсе не нужно быть убежденным франкофилом. Как не нужно и для того, чтобы с особым вниманием следить за развитием событий в этой стране. Просто нужно помнить, что Франция уже не раз обнаруживала свою историческую сейсмочувствительность, способность воспринимать первые, еще не ощутимые для других толчки грядущих сдвигов общеевропейского масштаба.

Впрочем, масштаб можно и увеличить. То, что зарождалось во Франции, не раз мощным эхом отзывалось в России, хотя отношение самой Франции к нашей стране, как и отношение к ней Европы, всегда оставалось напряженным и отчужденным. Считать нас родней склонны еще меньше, чем Турцию, но разве это повод сегодня не замечать того, что завтра ударной волной, так или иначе, вторгнется в нашу жизнь?

* * *

В России, где события весны 2006 г. освещались меньше, чем где бы то ни было, они как-то смешались с Маем-68, представая как его бледная и потому малоинтересная копия. Между тем нет ничего более далекого от истины, и попытки такого отождествления — а они, конечно, предпринимались на первых порах — быстро увяли в самой Франции. Стало ясно, что это — другое и что изменился самый «цвет времени», о чем говорила уже стилистика нового движения.

Изображение: (сс) Nomen.nominandum
Забаррикадированный главный вход в университетский городок Жюссье. Париж. 2006. Февраль
Забаррикадированный главный вход в университетский городок Жюссье. Париж. 2006. Февраль

Не было ни карнавальной передачи власти воображению, ни «будьте реалистами — требуйте невозможного». Не было романтических самоотождествлений в общем-то благополучных, чистеньких мальчиков и девочек ни со страждущим третьим миром, образ которого еще рисовался по лекалу старика Жан-Жака, ни с таким же условным пролетариатом в духе «Отверженных» Виктора Гюго. Эта атмосфера, в чем-то нелепая и даже отталкивающая, а вместе с тем трогательная и возвышенная, великолепно описана в романе Робера Мерля «За стеклом». В 70-е годы он был опубликован в СССР и, видимо, стал последним запечатлением последнего веяния этих великих иллюзий, когда-то так сильно отметивших культуру Запада, а теперь покинувших его. Впрочем, это «трогательное и возвышенное» с самого начала молодежного бунта, еще с 50-х годов XX века, не чуждо было влечения к насилию, и эту причудливую смесь чувств в свое время прекрасно выразил поэт-битник Грегори Корсо, воспевший одновременно и «алжирцев, черных от взрывов», и Жана Вальжана, и «Козетту, хрупкий портрет вечности». Было другое: быстро возникшая напряженность в отношениях между студентами и влившимися в движение «бунтарями из предместий»; именно их (именуя casseurs — погромщики) многие считают ответственными за акты вандализма, без которых не обошлось. Была грубость и убогость граффити, ничего общего не имеющих с блеском и остроумием своих аналогов сорокалетней давности. Была не театрализованная, пусть и искренняя, антибуржуазность Мая, но конкретность требований, не воспаряющих в область «невозможного». Но именно от их конкретности, даже заземленности вдруг повеяло временами, казалось, давно ушедшими и прочно Европой забытыми. Повеяло не эпохой «детей цветов», а классикой борьбы трудящихся за свои права.

Я намеренно отказываюсь от кавычек, в которые со времен бархатной революции августа 1991 г., по какому-то недоразумению названной демократической, стало принято (пусть даже интонационно) брать это выражение как безнадежно «совковое» и подразумевающее нечто такое, о чем в приличном обществе не говорят. Думаю, именно в таком восприятии кроется и одна из причин поразительного молчания, которым российские СМИ ответили на весенний взрыв протеста во Франции. Ведь не отказавшись от новоприобретенных штампов, от привычки считать саму проблему социальных конфликтов, не говоря уже об идеалах социального равенства, нелепой выдумкой марксистов, выдумкой, в СССР принявшей характер опасного для всего мира бреда, от высокомерного презрения к «материальным неудачникам» (именно так выразился недавно на страницах «Независимой газеты» Константин Ремчуков), не признав — хотя бы в самой малой степени — законность социальных требований и протестов, невозможно понять даже одну из наиболее популярных речевок манифестантов: «Мы не мясо для хозяев».

Здесь не поддающаяся буквальному переводу игра слов: «chair à canons» — «chair à patrons» («пушечное мясо» — «хозяйское мясо»). Смысл, однако, ясен, как ясно и то, что такой лозунг вполне мог бы звучать, например, в 20-е — 30-е годы прошлого века, а то и раньше. Но прозвучал он весной 2006 г. во Франции; а то, что проблема не является сугубо французской, подтвердило заявление Романо Проди на пресс-конференции 30 марта: «Это та же самая неудовлетворенность, которую мы обнаруживаем у молодых итальянцев. В Италии, как и во Франции, впервые после окончания войны молодые люди боятся оказаться беднее предыдущего поколения».

Как видим, Проди даже увеличил по сравнению с Жискаром д’Эстеном продолжительность периода, в насыщенном событиями контексте которого обозначается масштаб проблемы, так мало замеченной в России. Речь, по сути дела, идет о смене эпох во всей Европе, ибо, комментирует «Le Monde», «повсюду нарастает негарантированность занятости, даже если в скандинавских странах ее издержки берет на себя общество — ценой утяжеления налогового бремени».

Изображение: (сс) Zimone
Демонстрант перед Сорбонной. 2006. Март
Демонстрант перед Сорбонной. 2006. Март

Критики протестного движения говорят, что молодежь олицетворяет «мелкобуржуазный бунт», призванный увековечить «преимущества, которые социальная защищенность давала их родителям». Но даже и при такой неблагосклонной оценке не отрицается, что эпоха всеобщей социальной защищенности уходит в прошлое и что это касается всех.

Просто французы в очередной раз, по выражению одного из обозревателей, «отличились в Европе остротой своей реакции», на сей раз выступив против закона о контракте первого найма (СРЕ). Но ведь такую же «остроту реакции» они уже обнаружили в 2005 г., сказав «нет» на референдуме по проекту Конституции ЕС. К сожалению, связь французского «нет» с обострением социальных проблем во всей Европе как-то прошла мимо внимания в России. Больше подчеркивалось, что таким образом обнаружили себя тревоги по поводу нарастающей иммиграции и угрозы стирания национального своеобразия, которую несет с собой глобализация. В кругах же общественности, именующей себя православной, важную причину усматривали еще и в отказе авторов проекта от упоминания о христианских корнях Европы.

Изображение: (сс) PASCAL DUTHUIN
Полиция выносит студента участника демонстрации. Площадь Республики. 2006. Март
Полиция выносит студента участника демонстрации. Площадь Республики. 2006. Март

И в самом деле, выглядит такое отречение от собственных истоков по меньшей мере странно. Особенно если вспомнить, что Западная Европа называла себя christianitas (христианский мир) до того, как назвалась просто Западом или просто Европой. И что само понятие tota Europa, как обозначающее единое культурное пространство христианской Европы, впервые в письме к папе Григорию I использовал великий ирландский миссионер Св. Колумбан (543–615/616 гг.), своей проповедью действительно объявший огромную часть тогдашней Европы. Тем не менее было неясно, почему бы отказ от этого поистине великого наследия должен был так поразить до мозга костей секуляризованную Францию и не слишком религиозную Голландию (которая, напомню, вслед за Францией также заявила свое «нет» проекту европейской Конституции) больше, нежели обойденные у нас молчанием социальные последствия глобализации. Но их-то как раз и акцентируют многие европейские обозреватели. Так, известный итальянский публицист Джульетто Кьеза сразу же после провала проекта Конституции заявил в своем интервью газете «Завтра»: «Европейцы старой Европы не хотят терять те завоевания, социальные в том числе, которые имели до сих пор. Между прочим, очень значительные завоевания, создававшиеся в течение целой эпохи».

«Le Monde» вообще увязывает в одну цепочку французское «нет» на референдуме по Конституции, «бунт предместий» осени 2005-го и молодежный протест весны 2006-го.

Еще резче ставит вопрос Поль Маньет, директор Института европейских исследований Свободного университета в Брюсселе и преподаватель Института политических исследований в Париже. На его взгляд, Европа действительно стоит перед необходимостью модернизации в ответ на вызов глобализации. Но по вопросу о том, что делать, согласия нет. Ощущается растерянность, в огромной мере обусловленная тем, что завершилась целая эпоха. А эта «великая эпоха европейского строительства, длившаяся с начала 50-х годов до середины 70-х годов, была отмечена тем, что называли конвергенцией идеологий; и она тесно соединялась с модернизацией, контролируемой властями». Иными словами, речь шла о гибриде свободного рынка (однако последний, подчеркивает Маньет, избегали открыто называть по имени) и дирижистской социально-экономической политики.

Однако с середины 70-х годов началось активное наступление неолиберализма; и хотя предпринимались попытки в какой-то форме сохранить «гибрид», успешными их назвать нельзя. А потому возникла асимметрия между требованиями неолиберальной модернизации и завышенными социальными требованиями, сформированными уходящей, а вернее ушедшей, эпохой. Разрыв не удается преодолеть, и на его линии, заключает Маньет, сегодня находится весь мир.

Мне этот вывод представляется чрезвычайно важным: он обнажает самые глубокие корни проблемы и обрисовывает ее истинный масштаб.

Но возникает и ряд вопросов. Ведь профессор Маньет ни слова не говорит ни о причинах появления на свет упомянутого гибрида и его жизненной силы в минувшую эпоху, ни о том, с какой же идеологией происходила конвергенция и кто был тогда ее главным носителем. Подобное умолчание кажется даже нарочитым, ибо ответ лежит на поверхности. Такой классик теории конвергенции, как один из самых ярких представителей французской социально-политической мысли XX века Раймон Арон, прямо называл СССР как главного и, по сути, единственного носителя альтернативности. И невозможно отрицать, что никакая «социализация капитализма» (это выражение употребил в одном из своих выступлений по «Радио России» академик Р. Гринберг 24 июля 2006 г.) в тех масштабах, в которых она произошла, не стала бы возможной без выхода на арену мировой истории этого мощного иного. Которое, если перефразировать название нашумевшей в начале перестройки книги, на протяжении большей части XX столетия вот именно было дано. Не случайно же и Рузвельта, резко изменившего по сравнению с либеральной классикой всю постановку вопроса о социальной ответственности государства и социальных правах граждан, наиболее ярые его противники именовали «красным». Повторяю, отрицать это невозможно даже при самом критическом, но научно добросовестном взгляде на советский период истории не только России, но и мира.

И это, наконец, подтверждается тем, что именно с крушением СССР («крахом коммунистической утопии», по выражению французского писателя Фредерика Бегбедера) (Разумеется, говорится это в другом контексте и совсем в иной интонации, нежели до сих пор, пританцовывая и глумясь, говорят о том же наши неолибералы, почему-то названные демократами. Такой тон и вообще стал общепринятым в России. У Бегбедера же речь идет о наступившем в Европе и мире времени жестоких утрат и душевного опустошения: «Все это очень важно: крушение идеологий, религий, утопий. Нет больше Бога, нет больше надежды на равенство между людьми, остается только потребление» (Иностранная литература. 2006. № 9). И такая перспектива видится едва ли не более страшной, нежели сама смерть. — К. М.) клубок стал сматываться в обратном направлении, а в жизнь европейских стран начали возвращаться былые социальные страхи, что ставит под угрозу и сам фундаментальный для Запада идеал свободы, ибо, как сформулировал это Рузвельт еще в 30-е годы прошлого века, свобода и нужда несовместимы. Так не вследствие ли исчезновения советской альтернативы вдруг начал вянуть еще недавно крепкий и сочно зеленевший «гибрид»? А ведь произошел не просто крах СССР, не просто разрушение его общественного строя. Нет, на этой территории, где прежде располагался СССР (и это относится прежде всего к России), утверждается отнюдь не «социализированный капитализм» 50-х — 70-х годов, а капитализм дикий, алчный, безжалостный, к тому же не сдерживаемый никакой правовой уздой. А главное — и это отличает его даже от капитала эпохи первоначального накопления в самых чудовищных его формах — пиратства и работорговли — идеологически возвеличенный, вознесенный на пьедестал как альтернатива «советскому тоталитаризму». Не думаю, что все на Западе, называя черное белым и накладывая на лик этого чудовища демократический макияж, не ведали, что творят. Напротив, полагаю, что многие, и прежде всего кормчие нынешнего неолиберального разворота корабля истории, очень даже ведали. И сознательно поддерживали такую мимикрию: ведь переброс все еще немалого веса России на «ультралиберальный» борт сыграл огромную, может быть, даже и решающую, роль в радикальности и быстроте разворота.

Так, Антонио Гутерриш, председатель Социнтерна и бывший премьер-министр Португалии комментирует: «Современная социалистическая мысль признает, что жить при рыночной экономике не только возможно, но и необходимо. Но речь не может идти о рыночном обществе. Запад же во время перестройки и реформ подсказывал и хотел навязать Советскому Союзу, а затем и России, чтобы страна одновременно преобразовалась в рыночную экономику и рыночное общество… Более того, России навязывалась радикальная модель преобразования в столь радикальном виде, в каком она никогда не реализовывалась в самих западных странах». Конечно, обществу нельзя было сразу показать того, кого в конце концов в омерзительном облике увидел злополучный герой казотовского «Влюбленного дьявола», но они-то, промоутеры этой сверхрадикальности, с самого начала знали, с кем грешили. И каковы будут плоды греха. Мы в России уже отчетливо видим их, и это прежде всего — возвращение в общественную жизнь «отмытой» идеологии и лексики (впрочем, и практики) самого грубого и откровенного социал-дарвинизма, после Второй мировой войны абсолютно недопустимых даже и в правых политических кругах Запада. Но кто настолько наивен, чтобы полагать, будто дело ограничится только Россией?

Труднее понять тех, кто, допустим, искренне заблуждался тогда, но отказывается признаться в этом и сегодня. Сегодня относительно того, что совершилось в России в начале 90-х годов, обманываться невозможно. И тогда следует честно признать, что между советской «коммунистической утопией» и «сияющим градом на вершине холма» англосаксонского неолиберализма они выбирают второе. А коли так, то стоит ли сетовать, что вслед за «крахом коммунистической утопии» начинает подувать холодком «краха утопии всеобщего благосостояния», которое, как предполагалось, должно было еще пышнее расцвести с исчезновением опостылевшей советской альтернативы? И нужно либо безропотно принять его, либо сопротивляться, но сопротивляться, решать универсальную проблему социальной справедливости, более не ощущая за спиной мощного присутствия иного (а к нему привыкли, как привыкают к воздуху, которым дышат, даже не замечая его). Таков, в конечном счете, масштаб вызова, бросаемого надвигающейся эпохой. Об исключительном, абсолютном значении справедливости для самой жизни общества, между прочим, писал не кто иной, как Адам Смит, российскими апологетами свободного рынка (видимо, читавшими его не более внимательно, чем Евгений Онегин) взятый в безусловные союзники. Между тем в своей «Теории нравственных чувств» он расставлял совершенно другие акценты. «Справедливость представляет главную (!) основу общественного устройства. Если она нарушается, то громадное здание, представляемое человеческим обществом… немедленно рушится и обращается в прах».

Слово «справедливость» (как и родственное ему по корневой основе слово «правда») еще сравнительно недавно было одним из самых значимых и употребительных в русском языке. Так было на протяжении веков, ибо здесь выражало себя выношенное народное представление о правильном, должном устроении жизни — говоря иначе, об общезначимом социальном идеале. Сейчас оно звучит гораздо реже — чтобы не сказать, вообще не звучит. Что как раз и свидетельствует о крушении былого идеала, место которого покуда прочно занял «телец златой».

Оно, это слово, как и слово «равенство», унижено и осквернено пропагандой СМИ, без устали повторяющих Шарикова: «Все отнять и поделить». Признаюсь, я никогда не считала, что М. Булгаков, так вульгарно упростивший одну из тех проблем, над разрешением которых человечество веками, если не тысячелетиями, ломало голову, здесь равен самому себе. Но одно дело — художественный контекст, а другое — выдергивание фразы из контекста и бесконечное пропагандистское ее повторение.

Во втором случае перед нами уже идеология, согласно которой — и это мы видим в практическом ее применении — гораздо лучше, более цивилизованно, более по-европейски «все отнять и ничего не делить».

Между тем и в Европе бывали времена, когда «отнимали и делили», делили так, что земля стенала от напитавшей ее крови. Этим временам и этим событиям ужасались. Но осквернить, втоптать в грязь само извечное стремление людей к равенству и справедливости — на это решилась только постсоветская Россия. Как глубоко проникло такое разрушение в плоть национальной психологии, сказать сегодня трудно. Тем более что в определенной мере алгоритмом русского исторического поведения является непостижимо долгое, терпеливое молчание (оно вконец разнуздывает власти предержащие), за которым следует оглушительный и поверхностному взгляду кажущийся неожиданным взрыв. Так что обольщаться молчанием и русским долготерпением небезопасно. И не перестаешь удивляться, как плоско порою толкуется грозное пушкинское «народ безмолвствует»: ведь хорошо известно, что в реальной истории последовало за этим безмолвствованием.

Однако сегодня приходится признать: массовых демонстраций под лозунгом социальной справедливости у нас в стране пока не видно. Тем поучительней сравнить наше покуда длящееся молчание с тем, что произошло во Франции, где идеал равенства, запечатленный в самом национальном девизе, сохраняет — что бы ни произошло в реальной жизни — свое королевское место, свое непреходящее значение нормы. К нему апеллирует любой социальный протест, и здесь я согласна с теми, кто в такой приверженности ценностям социальной справедливости склонен видеть признак не болезни, а здоровья. Именно это и утверждает Иньясио Рамонe в своей статье «Больна ли Франция?» В качестве передовой она опубликована газетой Le Monde diplomatique, и это само по себе говорит о том, сколь чувствительно задевает французов тема: Le Monde diplomatique, как правило, не касается проблем мелкомасштабных.

Нет, Франция вовсе не «больной человек Европы», с вызовом утверждает Иньясио Рамоне. «Напротив, Франция — это страна, которая сопротивляется. Одна из немногих в Европе, где, с поразительным упорством, большинство трудящихся отказывается принять дикую глобализацию, которая означает захват власти финансовым капиталом. Которая сдает граждан на милость нанимателей, тогда как государство умывает руки…

Социальная солидарность образует фундаментальную черту французской идентичности. Эту солидарность стремится разрушить закон о контракте первого найма. Отсюда — вновь протест. И бунт»*.

Думаю, многие у нас, в России, если им, не назвав источника, прочитать этот текст, сочтут его чем-то относящимся к эпохе «застойного социализма» — настолько деформирована сама способность воспринимать нормальный язык социального анализа. Настолько силен страх показаться безнадежно застрявшим в прошлом «пожилым человеком с низким уровнем образования». Обычный комментарий СМИ к «красным» демонстрациям и митингам. Да и результаты опросов нередко также сопровождаются аналогичным обозначением приверженцев традиционных левых взглядов. Тем самым, как бы невзначай, принижаются и сами эти взгляды.

Большинство же стран «старой Европы» подобными комплексами не страдает (в отличие от стран «новой Европы» — неофитов из бывшего восточного блока, — имеющих, по оценке Дж. Кьезы, несколько «иное представление о Европе, нежели мы»). Среди них Франция подвержена им едва ли не в самой минимальной степени, а потому на классические вызовы дает столь же классический ответ — социальный протест, порою близкий к тому, чтобы пересечь черту, отделяющую протест от бунта.

Взятая в таком контексте, проблема контракта первого найма уже не предстает чем-то локальным и малозначительным. Она сфокусировала давно пробивающиеся там и сям во Франции антиглобалистские импульсы, крепнущее недовольство попытками властей сдвинуть страну в русло неолиберализма. «Глобализация убивает нас», — такие речи звучат, например, на юге Франции среди виноделов, протест которых уже не раз приближался к опасной черте беспорядков с поджогами, убитыми и ранеными. Так что одна из газет прокомментировала: «Повсюду в стране катаров (в Лангедоке. — К. М.) зреют гроздья гнева…» Возможно, это преувеличение, но напряженность действительно существует.

Свою предысторию имеет и кризис СРЕ, который было бы слишком поверхностно относить лишь на счет молодежной горячности. Ведь еще летом 2005 года был разработан, а 1 сентября вступил в силу CNE (закон о контракте нового найма). Никакого специального отношения к молодежи он не имел, а касался предприятий с числом наемных работников менее двадцати. Т. е. — 2/3 французских предприятий. Новизна же состояла в радикальном изменении условий расторжения трудового договора. По словам одного из профессионалов в этой области, «теперь можно выставить на улицу кого угодно, без всяких объяснений мотивов, без обременительных процедур, без права на обжалование и возмещение ущерба».

Несмотря на такую жесткость, сопротивление CNE оказалось незначительным — возможно, сказались и растерянность, и разрозненность работников мелких предприятий. И ободренный этим молчанием, 8 февраля парламент — как полагают некоторые, без подлинных серьезных дебатов — проголосовал за СРЕ, касающийся на этот раз предприятий с числом наемных работников более 20 и лиц в возрасте моложе 26 лет. Как и в случае с CNE, наниматель получал возможность в течение первых двух лет контракта расторгнуть его, не утруждая себя письменным объяснением мотивов. Но на сей раз произошел взрыв протеста.

Свою роль, конечно, сыграла дискриминация определенной возрастной (и по определению склонной к бурным реакциям) группы; к тому же в массе своей задетым оказалось студенчество, обладающее довольно высоким чувством корпоративной солидарности. И все-таки важнее отметить общезначимое, общенациональное, а оно таково: «…граждане полагают, что принять СРЕ — после того, как безропотно склонились перед CNE, — значит открыть путь к демонтажу трудового кодекса, принести его в жертву на алтарь неолиберальной эффективности и окончательно негарантированной занятости».

Протест быстро пошел по нарастающей, и уже 28 марта на улицы французских городов вышло около 3 млн манифестантов, примерно столько же — 4 апреля. Это был самый бурный день в Париже, но я к тому времени уже была в Провансе и могла оценить размах событий здесь: примерно 500 тысяч манифестантов в Марселе, около 25 тысяч в небольшом Авиньоне и даже в маленьком Арле, куда я приехала накануне, бастовала почти половина предприятий. Теперь в движение вступили мощные профсоюзы, а ведь в мае 1968 г. именно они, в конечном счете, сыграли решающую роль и привели к пику политического кризиса.

Изображение: (сс) André Cros
Демонстранты на Площади Капитолия в Тулузе. 1968
Демонстранты на Площади Капитолия в Тулузе. 1968
Улица Поль-Бер. Барикады после демонстрации мая 1968 года в Бордо. Франция
Улица Поль-Бер. Барикады после демонстрации мая 1968 года в Бордо. Франция

Секретарь секции КПФ в Арле Стефани ван Мюйзен заявила: «Это выходит за пределы контракта первого найма. Это значит, что ультралиберальный политический курс переполнил чашу терпения народа». По «классике» эта чаша, стало быть, должна была пролиться гневом, однако произошло другое: внезапный и почти для всех неожиданный спад движения. Его невозможно объяснить той корректировкой закона о контракте первого найма, которая была произведена 11 апреля 2006 г., иначе пришлось бы признать, что и впрямь «из мухи сделали слона» и что Франция в очередной раз просто поиграла в революцию. Все чувствовали, однако, что это не так, что вопрос не закрыт и что демократия вышла из кризиса ослабленной. Именно так высказалась Le Monde (une démocratic fragilisée) на следующий же день после изменения в законе о CPE статьи, вызвавшей наибольшее негодование (на деталях я не останавливаюсь, потому что они ничего не скажут нашему читателю и не имеют, в отличие от самого движения, универсального значения. Однако мастерство, с каким глобальная проблема оказалась редуцированной до частного и за пределами Франции никому не интересного вопроса, нельзя не оценить), подчеркнув, что вслед за «кризисом предместий» кризис весны 2006-го обозначил «разрыв между избранниками и избирателями». Однако на поверхности к концу апреля угасло даже мелкое волнение: 18 апреля в Ренне (а ведь здесь, в Бретани, студенты первыми перешли к блокаде зданий) и Бресте на улицы вышло не более 150–300 человек, в Париже (!) и вовсе около сотни. Отчаянные призывы студенческих комитетов повторить манифестации 25 апреля провалились. А к 1 мая Франция, казалось, напрочь забыла о поразившем ее кризисе — или недуге, как предпочитают считать иные. Но тогда естественно было бы задаться вопросом, не являются ли необычная динамика движения, его внезапный спад сами по себе проявлением чего-то более серьезного, чем может показаться на первый взгляд.

По крайней мере одна из причин была сразу же обозначена многими обозревателями: быстро наметившийся раскол между студенческими активистами и профсоюзами, а также быстрая усталость последних («у них уже язык на плечо», как выразился один из журналистов). Но ведь раньше они не уставали так быстро — не потому ли, что действовали в совершенно ином политическом контексте, существовавшем во Франции, как и в мире в целом, до крушения СССР? А переход кризиса в латентную форму вовсе не синоним его разрешения, о чем свидетельствует уже то, что противостояние правых, сторонников снятия части социальных завоеваний предыдущей эпохи в пользу ультралиберального динамизма, и левых, выступающих за их сохранение, сейчас становится осью предстоящей президентской кампании во Франции.

Что же до России, на которую один за другим накатываются валы собственных потрясений, то она тем более забыла об очередном парижском то ли бунте, то ли гулянии, которыми и в разгар событий не слишком интересовалась.

Между тем столь странный конец апреля-2006 еще резче обозначил вопрос, ответа на который не последовало ни во Франции, ни в России, хотя именно от этих столь далеких — не только географически — стран можно было бы ожидать его. Ведь именно в них, с интервалом менее полутораста лет, совершились две великие и страшные революции, каждая из которых, на своих путях, искала решения роковой проблемы неравенства людей. Каждая из которых оставила нестираемый след в истории и в основных чертах сформировала облик той эпохи, что ныне все чаще, а порою даже как-то походя легко именуется уходящей. Какие, однако, перспективы открываются за горизонтом этого ухода?

(Продолжение следует.)


* — В марте 2006 года газеты Le Petit Quotidien и L’Actu провели опрос среди детей и подростков, стремясь выявить по иерархии употребляемых ими слов иерархию их ценностей. И оказалось, что слова «равенство» и «солидарность» занимают в этой иерархии очень высокое место. Они, констатировали инициаторы опроса, «образуют фон кризиса СРЕ: молодые люди бурно выступали против неравенства… Они не переносят несправедливости» (Le Monde. 19 апреля 2006). Интересно, что бы показал аналогичный опрос у нас? — К. М.