Праздник и дело. Как это — быть коммунистом?
Каждый раз, когда мы празднуем событие под названием Великая Октябрьская социалистическая революция, я задаюсь вопросом, какие же колоссальные силы надо было иметь внутри себя, сколько внутри должно было быть ума и страсти, чтобы в тех условиях, которые были предложены людям, называвшим себя большевиками, не только совершить эту революцию, не только выстоять в Гражданской войне и победить, не только восстановить страну после разрухи, но и сделать всё дальнейшее — реализовать фантастические, неслыханные проекты в сфере индустрии, сельского хозяйства и всего остального, выиграть невиданную в мире войну, перейти с шестого-седьмого места по экономическому потенциалу в какой-нибудь там линейке относительно развитых стран мира на очевидное и прочное второе место.
Каждое из этих деяний вообще находится за гранью возможного, а когда ты смотришь на всё это из нынешней расслабухи, то возникает какое-то ощущение, что и непонятно, откуда пришли эти люди, откуда они черпали эту энергию, почему такая жертвенная страсть сжигала их сердца, их умы, как они смогли так объединиться друг с другом, как они могли совершить столько чудес?
А потом ты задаешься вопросом, как же они могли потом так всё позорно проиграть. Ведь проиграли они же.
Мне глубоко чужда мысль о том, что какие-то злые силы могут подорвать изнутри страну, это не про большевиков — вот я в это во всё не верю. Российская империя была исчерпана, и это было связано со свойствами ее элиты: с самой царской семьей, с ее окружением, со всеми этими высокими административными сферами и так далее и тому подобное. Они отвечают за проигрыш в войне и за крах. Когда иной раз говорят: «А мы никак особенно не проиграли», — во-первых, это неправда, а во-вторых, даже если это правда, простите, а краха тоже не было? — «А вот крах злые силы соорудили».
Не бывает таких злых сил, которые сооружают крах. Это всегда делает сама элита.
Но то же самое было в 1991 году. Кто отвечает за крах Советского Союза? Только КПСС, и никто, кроме нее. Как это дальше распространялось на широкие слои общества — отдельный вопрос. Но это была задача КПСС, распространять всё это иначе. Это она была рулевым, «партия — наш рулевой, вдохновитель и организатор всех наших побед».
Что случилось, спрашиваю я себя, что означал этот фантастически неслыханный взлет, и почему наследник этого взлета уже к середине шестидесятых годов явным образом готовился сдавать позиции, и сдал их окончательно задолго до 1991 года?
Мне кажется, что единственный возможный ответ на этот вопрос содержит в себе некое слово «идеологическое остывание». Эта страсть сумела в чем-то убедить народ, сумела совершить три-четыре высоких деяния и согрела мир, но количество огня, который согревал мир, было… таким, каким было. И вдруг оказалось, что с огнем большие проблемы. Что еще есть когорты достаточно честных людей, порядочных, неглупых, ратующих за какое-то там хозяйственное благо (которое насколько существенно — теперь ты понимаешь, когда его вообще нет), создающих армию, и промышленность, и многое другое.
Но это уже не были люди, перегретые определенной идеологической страстью. Из Великого проекта начала уходить его огненная прана, его огненное содержание, он стал остывать. И остыл он, уже говорил, к концу шестидесятых.
Возможно, я в чем-то повторяю себя, но у меня же не может быть к каждой годовщине революции абсолютно новых идей.
Да, Эрих Фромм действительно называл это гуляш-социализм, и это очень емкое определение. «Догоним и перегоним Америку в производстве мяса и молока на душу населения!» Так ведь никто не говорит, что не надо было кормить людей. Но можно ли было ставить это во главу угла, можно ли было предлагать людям благосостояние и благополучие вместо чего-то более высокого — счастья? Казалось, что только это и можно делать. Но это было в тактическом плане, безусловно, верно, а в стратегическом оказалось колоссальной ошибкой.
За этой ошибкой последовало многое другое. Сначала выгорает огонь, а потом в холоде и в слоях какого-то еще теплого пепла начинает заводиться что-то совсем нехорошее.
Одна крупная работница контрольных органов эпохи сталинского Советского Союза, которую я еще застал — очень интересный человек, — она говорила мне, что проверка была проверкой только тогда, когда мы приезжали в совхозы и колхозы со своей заваркой, а у них брали только кипяток.
И это было, поскольку это был Азербайджан, при Мирджафаре Багирове так было, можете говорить о нем плохое или хорошее, там всё было перемешано — так было. А в момент, когда ты приезжаешь, и тебе накрывают на стол шашлык, люля-кебаб и что-то еще — это уже не проверка.
Сначала исчез этот революционно-жреческий аскетизм, а потом внутри вот такого понижения градуса целей возникло и немножко личного. И какой-то такой пафос примирения с какой-то такой неблагой жизнью: ну неблагая, ну просто жизнь такова, и всё. В этом еще не было огромного коррупционно-хищного оскала. Просто жизнь вдруг стала не космическим проектом с беспредельными целями, когда знамя твоей страны нужно «пронести через миры и века», а чем-то гораздо более среднегабаритным, пусть еще не лишенным какой-то идеалистичности и всего прочего. А потом этого стало еще меньше, а хищной коррупционности и всего прочего становилось всё больше. Начало происходить и замещение одних слоев другими — то самое перерождение, о котором больше всего говорил Троцкий.
Я не только не абсолютизирую эту фигуру, я считаю, что фигура более чем проблемная, но из песни слова не выкинешь. Другой политический деятель двадцатых годов сказал: «Оторванная от широких масс партия может в лучшем случае погибнуть в неравном бою, а в худшем— скажете, сдастся в плен? — но в политических битвах в плен не берут, в худшем она предаст интересы породившего ее класса. В этом суть и смысл термидорианского перерождения».
Я-то считаю, что в Троцком было много зла, и если бы пришел он, то мы бы еще наплакались так, что мама не горюй. Но вот эта мысль о перерождении, безумно больная для Ленина, который говорил, что никто не победит партию, если она сама себя не победит, уже дальше приобретала всё более трагический характер. И если Сталин всё свел к хозаппарату, всю эту партию, и вообще положил ее к себе в карман, и ему казалось это очень позитивно, то потом, когда она выползла из его кармана, она уже была сильно подгнившая. И началось.
Как бы там ни было, мы жили в мире, в котором сначала возникла жуткая безнадежность в ходе Первой мировой войны и после нее — абсолютная безнадежность. Потом полыхнуло вот этим алеющим Востоком, и возникла какая-то надежда. И даже вне зависимости от того, кто на эту надежду запал сильно, а кто слабо — она полыхала и куда-то вела мир. А теперь снова мы обрушились в безнадегу, еще более глубокую и еще более мелкотравчатую, чем в начале двадцатого столетия.
И мы живем в этом, и мы понимаем, что эта жизнь не может продолжаться, и какая-то часть нас сильно хочет жить, но достаточно ли этой силы для того, чтобы реализовать задачи в тысячу раз более сложные, чем те, которые реализовали большевики, притом что те-то были неподъемными, и реализованы были чудом? Мы можем только задаваться этим вопросом, искать какие-то подключенности, силы, всё прочее, понимая, что огонь не должен остывать. И что подключенность человека к каким-то высоким энергиям должна усиливаться, а не ослабевать. Вокруг идей, вокруг совершенно чуждых многим псевдомарксистам представлений Маркса о том, что коммунизм — это преодоление отчуждения от родовой сущности, и что духовная смерть — это отчуждение от родовой сущности.
Хочу еще и еще раз подчеркнуть, что Маркс в этом смысле был последним светским философом, который вообще говорил о какой-то сущности, и что отчуждение от родовой сущности сродни отчуждению от бога. Для светского человека отчуждение от родовой сущности то же самое, что для религиозного — отчуждение от Бога.
Также абсолютно чужда современным псевдомарксистам и псевдокоммунистам мысль о том, что преодоление отчуждения, вообще-то говоря, предполагает совсем крупные деяния. Маркс их связывал с отсутствием разделения труда. Это… сказать «дерзко» — это вообще ничего не сказать. Но ведь нужно было осмелиться обо всем этом сказать, и об этом мечтать!
А сегодня сама эта способность мечтать, может быть, убита, может быть, заснула, а может быть, находится в поврежденном состоянии. Так давайте в такие праздничные даты не умиляться, не восхвалять и не поносить, а задаваться вопросом: а мы-то кто? И есть ли в нас эта способность к энергийному мечтанию, вот к этой коллективной синергии, большой страсти и по-настоящему крупным свершениям? И как они должны выглядеть в двадцать первом столетии, когда тьма сгущается очевидным образом?
Давайте думать об этом, всматриваться в контуры того, что как бы ушло от нас, но которое никогда не уходит до конца, и в какие-то определенные даты вновь к нам приближается.
Поговорим со своей совестью, со своим представлением о судьбе и с мертвыми. Может быть, эти разговоры в праздничный день родят в нас что-нибудь настоящее и большее, чем то, что мы уже имеем. Потому что, если у тебя нет надежды на то, что завтра ты будешь иметь больше, чем имеющееся — в смысле этой сущности, — то зачем жить?
И, может быть, тогда этот самоподъем, искупающий предыдущее падение и измельчание, родит что-нибудь большее, чем личное искупление величайшей трагедии, в которой было слишком много великого и слишком много позорного под конец. Может быть, тогда возникнет еще и деяние. Я в это твердо верю.
С праздником Великого Октября! До встречи в СССР!