Морок солженицынства
Обсуждая Солженицына, — а сегодня эти обсуждения в связи с невиданным «юбилейным» напором идут во множестве — надо иметь в виду, что основная проблема не столько в Солженицыне, сколько в том, что с его именем прочно связан определенный культурно-исторический концепт — искусственно сконструированный и навязанный русскому народу вопреки сложившимся в обществе культурным традициям, вопреки историческому самосознанию. Под концептом обычно подразумевают комплекс идей и представлений об исторических событиях, процессах, о роли и месте человека в этих событиях и процессах. Фактически концепт — это отношение отдельных личностей к истории и человеку, к тому, какое место занимает человек в истории.
Продвижение Солженицына имеет, кроме политического, безусловное символическое значение и важно как навязывание специфического комплекса идей и представлений о человеке и его роли в историческом процессе. Представлений, явно снижающих ту высокую планку, которая всегда удерживалась русской литературой. Имя Солженицына в этом смысле стало нарицательным, а концепт его имени с чьей-то легкой руки получил название «солженицынство». Солженицынство антинародно и по своей сути, и по содержанию. Хотя сам автор вышел на борьбу с коммунистическим СССР как бы именно от лица «страдающего под гнетом системы» русского народа, чему доказательством должны были стать первые два рассказа, принесшие ему известность. Героями их были непонятно за что оказавшийся в лагере колхозник Иван Денисович и столь же непонятно за что влачащая свою долю «на свободе» колхозница Матрена. Оставляя в стороне и под большим сомнением вопрос о любви Солженицына к русскому народу (по мне, так похоже, что любил он только себя и свою славу), отмечу, что те, кто сегодня продвигают солженицынство, отличаются цинично-презрительным отношением к народу. А такое отношение всегда являлось и является легитимацией правового беспредела. Вот и нынешние управители относятся к народу как к толпе надоедливых букашек, некстати путающихся под ногами.
Весьма ярким примером тут могут послужить материалы заседания Московской городской думы от 20 сентября 2017 года, на котором после бурных дебатов депутатами, можно сказать, «элитой» Москвы, было принято решение об установке памятника Солженицыну на Таганке. То самое спорное Постановление Мосгордумы, которое сейчас группа граждан, не приемлющих прославление данной фигуры, оспаривает в суде. Дело в том, что трое из депутатов Мосгордумы (Шувалова, Зубрилин, Губенко) все же донесли до остальных своих коллег вполне внятную позицию о том, что солженицынские «труды» — литературные и общественные — направлены исключительно на охаивание собственного народа и собственной страны, что это подтверждается как общеизвестными фактами, так и содержанием книг Солженицына. И, самое главное, что против установки памятника возражает большинство жителей, то есть избирателей, о чем было представлено соответствующее отрицательное заключение муниципального Совета по месту планируемой установки памятника.
В любой действительно демократической стране одного лишь довода о неподдержке избирателей было бы достаточно для отказа от спорной идеи. Однако московские законодатели призыв придерживаться демократического подхода проигнорировали.
Так, депутат Александр Милявский (фракция «ЕР») в обоснование установки памятника заявил буквально следующее: «Памятник (Солженицыну — О.Б.) является символом, напоминанием тех зверств ГУЛАГа, которые были в нашей стране. Существовал конкретный фашистский режим (выделено мною — О.Б.), который назывался коммунистическим». Дело не в том даже, что это высказывание депутата (о якобы существовавшем в СССР «фашистском» режиме) содержит признаки реабилитации нацизма (ст. 354.1. УК РФ), тут важнее, что депутату очевиднейшим образом наплевать на факты. Этому депутату достаточно веры в некое, пусть и лживое, но по каким-то причинам ему, депутату, выгодное учение солженицынства. Да, именно — солженицынство превратилось в какую-то особую, явно недружественную русской истории и русской культуре веру, которая никак не может сочетаться и не сочетается с научными фактами. Для веры факты никогда не были нужны. И можно было бы закрыть глаза на это мракобесие, если бы оно не было столь агрессивным по отношению к народу.
Вот депутат Людмила Стебенкова (фракция «ЕР»): «40 миллионов невинно убиенных (в советский период — О.Б.), ... год столетия расстрела невинно убиенной царской семьи Романовых. Это тоже не вы сделали? Сделали!» К кому здесь обращается госпожа Стебенкова? Понятно, что упреки в «убиении невинных» адресованы, по сути, к ненавистному этой даме народу, который, видите ли, мало того что сначала поддержали Октябрь, встав в один строй с большевиками в Гражданскую, а затем отстоял «кровавый режим» во время Великой Отечественной, так теперь еще смеет что-то там возражать против господ! И наплевать госпоже Стебенковой на факты, наплевать на Конституцию, которая запрещает обвинять кого-либо в преступлении, иначе как на основании вступившего в законную силу приговора суда.
Особо стоит остановиться на заявлении депутата Валерия Теличенко (фракция «ЕР»): «Я прочитал «Один день Ивана Денисовича», я пронес эту книгу через всю свою жизнь; насколько я, мальчишка, был потрясен тем, что там было написано...» Господина Теличенко трудно заподозрить в откровенной лжи, вполне возможно, что он действительно прочитал этот самый «Один день...», и этот рассказ действительно потряс юного Теличенко настолько, что он приносит книгу с собой даже на заседания Мосгордумы. Но что же в этом рассказе такого потрясающего? Что в нем нашел господин депутат столь для себя созвучного?
Не будем сейчас обсуждать произведение с точки зрения правдоподобия описанного одного дня зэка (текст изобилует огромным количеством явно выдуманных, что уже странно — с чего бы вдруг? — сюжетов), это требует отдельного исследования и описания, и наверняка кто-нибудь его еще сделает. Скажу о другом. Но для начала — отступление о себе.
Я занимаюсь адвокатской деятельностью более двадцати лет. До адвокатуры работал следователем, общий стаж уголовно-правовой практики — без малого тридцать лет. За эти годы мне много раз приходилось бывать в тюрьмах и на зонах, общаться с огромным числом арестантов, в том числе осужденных к длительным срокам лишения свободы и даже к высшей мере. По понятным причинам каждый «клиент» старается быть максимально честным и искренним со своим адвокатом: понятно же, что адвокат, как и врач, должен знать всё, чтобы, как поется в одной адвокатской песне, «собрать по крупицам всё то, что смягчает вину». Кроме этого, много приходилось общаться и с другими следователями, оперуполномоченными, судьями, прокурорами, адвокатами. Зачем я вообще об этом рассказываю? Да лишь затем, чтобы обратить внимание на одну характерную особенность практически всех осужденных. Причем особенность эту отмечают и могут подтвердить многие другие следователи, судьи, прокуроры, адвокаты. Особенность заключается в том, что осужденные никогда не хотят признавать свою вину. Здесь имеется в виду не «протокольное» признание вины в суде, которое иногда может смягчить наказание. Имеется в виду то подлинное раскаяние, которое диктует совесть, если у преступника она еще есть. Так вот, даже отъявленные негодяи и убийцы, которые напрочь приперты к своему приговору бесспорными доказательствами, почти никогда перед собой не раскаиваются, у них всегда находятся хоть какие-то оправдания своих злодеяний. В подтверждение такого вывода написаны многие тома научной литературы по психологии, но я сейчас не про психологию, не про научные объяснения, я просто констатирую очевидное. В арестантской среде «признанка» не уважаема, настоящим авторитетом пользуются «отрицалы», которые «могут обоснованно оправдать» кого угодно и что угодно.
Путей оправдания обычно два: это, во-первых, объявление своих жертв людьми «нехорошими», «гадкими», которые якобы «сами виноваты» (в том, что стали жертвой); во-вторых — это явное преувеличение страданий осужденного от якобы невыносимых условий содержания. Практически любой «зэка» на вопрос «за что сидишь?» спешит ответить: «Да ни за что!» И добавит: «Этот потерпевший сам виноват, а теперь надо мной тут измываются».
Возвращаясь к Солженицыну. Для меня совершенно очевидно, что «жанровая ценность», она же — достоверность «Одного дня...» состоит в единственном — в том, что главный герой рассказа Иван Денисович Шухов — это типичный урка, который постоянно вольно или невольно оправдывается и перед самим собой, и перед читателями книги за нечто, видимо, содеянное (и то, что обвинение, по которому он сел, не называется, лишь усугубляет это впечатление), за какую-то совершенную пакость, по причине чего он и лишен свободы. Понимаю, что в лагерях было множество людей невиновных, однако с сожалением отмечаю, что принципиальных отличий между оправданиями Шухова и оправданиями реальных насильников и убийц, с которыми приходилось иметь дело, совершенно не наблюдается. Все окружающие Шухова зэки тоже «сидят ни за что». Для Шухова очевидно, что окружающие его осужденные — люди сплошь «хорошие». Вот, к примеру, отзыв: «Эстонцев сколь Шухов ни видал — плохих людей ему не попадалось» — это ведь о прибалтийских «лесных братьях» так ласково и нежно. Можно было бы закрыть глаза на «издержки» подобного мироощущения, если бы именно оно не бралось на вооружение современной нашей элитой, да еще и «в одном пакете» с народофобией. Ярким представителем данной элиты выступает упомянутый депутат Теличенко.
Другая особенность «Одного дня...» — воспевание предельного индивидуализма, граничащего с ненавистью к другим. Герой Шухов охотно принимает волчьи законы, по которым живут в лагере окружающие его «хорошие люди»: «бандеровцы», «эстонцы». Шухов хитер, изворотлив, умеет приспосабливаться и пристраиваться, находить выгоду для себя и, не дай бог, чтоб досталась выгода кому-то еще. Шухов гордится этими своими качествами, считает их добродетелью. Вот еще пример, как герой описывает симпатичного ему бандеровца: «Этого Гопчика, плута, любит Иван Денисыч (собственный его сын помер маленьким, дома дочки две взрослых). Посадили Гопчика за то, что бандеровцам в лес молоко носил. Срок дали как взрослому. Он — теленок ласковый, ко всем мужикам ластится. А уж и хитрость у него: посылки свои в одиночку ест, иногда по ночам жует. Да ведь всех и не накормишь». Солженицын любуется своим Шуховым, любуется окружающими его бандеровцами и лесными братьями. Что ж, с волками жить — по-волчьи выть, и потому, видимо, Шухов с теплотой и нежностью отзывается о «волчьем солнышке»: «Выходи на волчье солнышко греться! ... «Волчье солнышко» — так у Шухова в краю ино месяц в шутку зовут».
Не в этом ли заключается «нравственная ценность» книг Солженицына — не в воспевании ли низменных страстей человека и возведении порождающего эти страсти индивидуализма в ранг величайшей добродетели? И ровно ту же неприязненность к народу демонстрируют депутаты Мосгордумы: «Через всю жизнь у сердца несу «Иван Денисыча», — истошно вопит депутат Теличенко, и вся фракция «Единая Россия» единодушно голосует за певца бандеровцев и волчьих правил.
Почитатели Солженицына могут мне возразить: мол, возвожу напраслину, а что ж ему, Иван Денисычу, делать-то было, как не хитрить и не изворачиваться в этом страшном ГУЛАГе, ведь иначе нельзя было сохранить жизнь.
Придется здесь напомнить о великом психологе и психоаналитике Викторе Франкле. Который как раз, напротив, утверждал, что только стремление к человечности (но ни в коем случае не жизнь по волчьим правилам) помогало выжить узникам фашистских лагерей в намного более экстремальных условиях, нежели показанные в явно гротескных побасенках Солженицына. Приводя в пример Франкла, я ни в коем случае не пытаюсь поставить рядом, сравнить между собой фашистские концлагеря и советские ГУЛАГи — даже по текстам Франкла и Солженицына эта принципиальная разница заметна. Франкл важен для меня постольку, поскольку он и реальный узник, переживший чудовищные испытания, и выдающийся ученый, способный эти испытания осмысливать. Сочетание личного опыта и интеллектуального осмысления этого опыта — вот, что для меня важно в случае Франкла. Потому что именно на то же самое — личный опыт лагерника и осмысление этого опыта — претендует и Солженицын. Ну так вот: франкловское понимание выживания в концлагере, опирающееся на мобилизацию всего того высшего, что существует в человеке, диаметрально противоположно солженицынскому пониманию выживания в лагере.
Франкловский человек, обладающий высшим смыслом и использующий его для того, чтобы не сломаться, и солженицынский человек, опирающийся на свою ничтожность с тем, чтобы выжить, — это две разные концепции человека. И не надо говорить, что франкловская концепция романтична, а солженицынская — реалистична. Франкл гораздо больший реалист, чем Солженицын. И он — как по масштабу мысли, так и по масштабу личного опыта несопоставим с Солженицыным. Так почему же надо верить Солженицыну, а не Франклу, который как бы в пику Солженицыну утверждал (ни в коей мере не оправдывая нацизм и нацистов), что, как ни парадоксально, но именно лишения концлагеря помогли ему особым образом прочувствовать величие Человека, его способность жить благодаря стремлению к Любви: «И вдруг меня пронзает мысль: ведь сейчас (находясь несколько лет в лагере смерти — О.Б.) я впервые в жизни понял истинность того ... что воспевали столь многие поэты: я понял, я принял истину — только любовь есть то конечное и высшее, что оправдывает наше здешнее существование, что может нас возвышать и укреплять! Да, я постигаю смысл того итога, что достигнут человеческой мыслью, поэзией, верой: освобождение — через любовь, в любви! ...Впервые в жизни я смог понять, что подразумевают, когда говорят, что ангелы счастливы любовным созерцанием бесконечного Господа... Но душа снова способна воспарить, она снова вырывается из здешнего лагерного существования ввысь, по ту его сторону, и снова начинает диалог с любимой. Она спрашивает — я отвечаю, я спрашиваю — она отвечает.
«Быстрей! Быстрей, вы, свиньи!» И вот мы уже в котловане... Промерзшая земля плохо поддается, из-под кирки летят твердые комья, вспыхивают искры. Мы еще не согрелись, все еще молчат. А мой дух снова витает вокруг любимой. Я еще говорю с ней, она еще отвечает мне. И вдруг меня пронзает мысль: а ведь я даже не знаю, жива ли она! Но я знаю теперь другое: чем меньше любовь сосредоточивается на телесном естестве человека, тем глубже она проникает в его духовную суть (выделено мною — О.Б.), тем менее существенным становится его «так-бытие» (как это называют философы), его «здесь-бытие», «здесь-со-мной-присутствие».
Франкловский Человек не зацикливается на том, как жестоко и несправедливо истязают его фашисты. А ведь мог бы на этом зациклиться. Оснований у него для этого гораздо больше, чем у Шухова. Но франкловский Человек прежде всего приподымает себя, а не поносит мучителей. Он выстаивает за счет понимания того, что он духовно богаче и сильнее тех, в чьих руках оказался.
Солженицынский же Шухов, в отличие от Франкла, вовсе не думает о чем-то подобном. Равнодушно вспоминая оставшуюся дома семью, Шухов больше заботится о собственном «телесном естестве» и ничуть не стесняется столь животных своих устремлений. Слово «любовь» в «Одном дне...» встречается либо в узком смысле, например, кто-то «любит» бригадира за то, что тот балагурит, Шухов, вон, в приведенной цитате «любит» юного бандеровца Гопчика за то, что тот «...плут... и хитрость у него: посылки свои в одиночку ест, иногда по ночам жует». Еще слово любовь употребляется в негативном ключе, когда кто-то к кому-то относится с неприязнью или отвращением, как то: «Отшатнулся молдаван, а тут мадьяр выскочил <...> да ногой его под зад, да ногой под зад! (Мадьяры вообще румын не любят)». Понятие «любовь», «смысл жизни» в широком общечеловеческом смысле Шуховым никоим образом и не подразумеваются. У Ивана Денисовича нет мечты более возвышенной, нежели мечта о том, чтобы насытить желудок и хорошенько выспаться.
Солженицын любуется своим героем Шуховым именно потому, что тот, во-первых, незатейлив и недалек и демонстрирует этим якобы типично русские качества, а во-вторых, потому что проявлять эти качества Шухова, как и «десятки миллионов» других представителей русского народа, заставили «кровавые большевики» (всемогущие демиурги, пришедшие, видимо, с Марса?). Очевидно, что именно диаметрально противоположные взгляды на собственный народ породили открытое взаимное неприятие между Солженицыным и Шолоховым. Шолохов, в отличие от Солженицына, иной раз встречающиеся прижимистость и эгоизм русских крестьян ни в коем случае не воспевает, он над этими качествами мягко иронизирует и тут же описывает широту души, которая помогает русскому преодолеть индивидуалистические грешки, отмежеваться от них.
Депутат же Мосгордумы, утверждающий, что пронес через всю свою жизнь книги, которые по сути своей являются пасквилем на народ, а равно все остальные 28 депутатов, проголосовавшие за памятник Солженицыну, — все они очевидно находятся под влиянием глубочайшего солженицынства и, к сожалению, крайне им ограничены.
«Солженицынство» — это прямая дорога к увяданию человека и человечности. Повальное увлечение столь очевидно негуманным агрессивным антирусским явлением, настигшим наших управителей и депутатов, может привести только к разрушению русской культуры и истории, а значит, и всей страны. Чего мы ни в коем случае не можем и не должны допустить.