Настоящее отпадение от гуманизма начинается тогда, когда отменяется Человек с большой буквы, когда вследствие такой отмены всё сводится к средним величинам, а груда камней приравнивается к собору

О коммунизме и марксизме — 141

Арчибальд Стэнди Хартрик. Скамья раскаивающихся. 1904
Арчибальд Стэнди Хартрик. Скамья раскаивающихся. 1904

Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941) — крупный русский философ, историк, литератор. И что немаловажно для нас — муж известной русской поэтессы Зинаиды Гиппиус (1869–1945). И Гиппиус, и Мережковский являются видными представителями русского Серебряного века, который очень часто прославляется как нечто совершенно исключительное по своему культурному и даже метафизическому значению.

На самом деле исключительность данного явления крайне преувеличена. И это преувеличение имеет, в том числе, и идеологическую направленность. Потому что Серебряный век вообще, и особенно супружеская пара Мережковский–Гиппиус как некое средоточие идеологии Серебряного века, прославляются в том числе и для того, чтобы с помощью такого противопоставления проклясть «чудовищный коммунизм».

Вот, мол, мы имели аж этот самый Серебряный век! Вот какую благодать погубили коммунистические варвары, треклятые большевики.

Мережковский и Гиппиус действительно восприняли Октябрьскую революцию и утверждение коммунистической идеологии как некое пришествие Антихриста, как торжество потустороннего абсолютного зла. Гиппиус, что называется, отхлестала по щекам Герберта Уэллса за его сдержанно-позитивное отношение к большевикам. Она заявила, что Уэллс сочувствует большевикам в силу нищеты своего воображения. Такое обвинение в адрес корифея научной фантастики звучит, согласитесь, комически.

Притворившись сторонниками большевиков, желающими прочитать красноармейцам лекции по истории и мифологии Древнего Египта, Гиппиус и Мережковский сначала переехали из Петрограда в западную часть Советской России, а затем оттуда перебежали в Польшу. После чего уехали во Францию, где и прожили остаток своей жизни.

Мережковский всерьез заигрывал с Муссолини. Он слегка заигрывал и с Гитлером. После нападения Германии на СССР он выступал по германскому радио, призывая к борьбе с большевизмом. Версия, согласно которой это была не полноценная речь, а компиляция, изготовленная по заказу немцев итальянскими фашистскими пропагандистами, принадлежит к числу аналитических антисоветских фантазий на заданную тему о благородстве завзятых антисоветчиков. Но даже такие фантазеры не опровергают укорененности Мережковского в фашистской Италии.

Я констатирую всё это не для того, чтобы обвинить Мережковского в натуральном и однозначном коллаборационизме. Притом что такие обвинения исходили от многих белогвардейцев. Но мне-то кажется, что Мережковский был слишком подвержен собственным фантазиям и переменам настроений для того, чтобы занять определенную коллаборационистскую позицию. И что в силу этих качеств он был не слишком нужен нацистам, ориентированным на простую и эффективную антисоветскую пронацистскую деятельность, к которой Мережковский по определению был не способен.

Так что дело не в сотрудничестве с нацизмом Мережковского и Гиппиус. А в том, что определяет ценностную — «паранацистскую», я бы сказал, — ориентацию, имеющую глубокие корни. Причем настолько глубокие, что нацизм или итальянский фашизм по отношению к этой глубине есть нечто поверхностное.

Бертольт Брехт не зря говорил о том, что чрево, способное плодоносить и рождать таких гадов, как Гитлер и Муссолини, существовало до порождения этих конкретных гадов и будет существовать после того, как с гадами расправятся.

На примере Мережковского и Гиппиус можно понять, что это за чрево.

Завершая короткую биографическую справку, скажу о том, что личная жизнь обсуждаемых мною супругов, в детали которой я вникать категорически отказываюсь, была крайне противоречивой. Но это не помешало им длить свою своеобразную до крайности семейную близость вплоть до смертного часа.

Мережковский умер в начале Великой Отечественной войны. Гиппиус — сразу же после того, как война завершилась.

Мережковский и Гиппиус похоронены под одним надгробьем на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в Париже.

Их творчество, при всей его противоречивости, безусловно, немаловажно для понимания определенной эпохи и существа духовных противоречий, которые были до предела обострены именно в эту эпоху, но оказались сохраненными после ее окончания.

Говоря об этих противоречиях, я должен прежде всего предъявить читателю очевидную ложность той версии, согласно которой на одном полюсе находились красные варвары, они же — большевики, а на другом — весь изощренный антиварварский и потому антибольшевистский восхитительный Серебряный век.

На самом деле так называемый Серебряный век был глубочайше противоречив. И говорить о нем как о едином целом можно только с сугубо пропагандистскими целями. На одном полюсе того конфликта, который терзал этот самый Серебряный век, находились Мережковский, Гиппиус и другие. И этот полюс действительно можно назвать яростно и фундаментально антикоммунистическим. Я предлагаю называть его «белым Серебряным веком», потому что совершенно очевидно, что наряду с таким Серебряным веком, связанным с именами Мережковского, Гиппиус и других, был и прямо противоположный, причем крайне авторитетный «красный Серебряный век». Его наиболее яркие представители — Блок, Брюсов и Белый.

Вряд ли найдется кто-нибудь, готовый утверждать, что Блок, Брюсов и Белый не приняли советскую власть. Или что они не были гораздо более выдающимися представителями Серебряного века, чем Мережковский и Гиппиус.

Не было у Серебряного века более крупных творческих вождей, чем Блок, Брюсов и Белый. И все эти вожди приняли большевизм, причем не абы как, а сообразно своим фундаментальным воззрениям. И именно поэтому можно говорить только о двух Серебряных веках — «красном» и «белом».

Причем формирование этих двух Серебряных веков русской мысли и русской культуры началось задолго до революции. Да, по-настоящему представители этих двух Серебряных веков разошлись только после Октябрьской революции. Но основы этого расхождения были заложены задолго до нее. И если самым крупным интеллектуалом «красного Серебряного века» был Валерий Брюсов, завоевавший авторитет именно такого интеллектуала задолго до Октябрьской революции, то главным культурным авторитетом того же «красного Серебряного века» (в данном случае я имею в виду собственно культурное творчество, поэзию прежде всего, но и не только) был, конечно же, Александр Блок.

В постсоветский период стал активно замалчиваться именно превозносившийся ранее «красный Серебряный век». Поскольку совсем свести на нет обсуждение творчества Блока, Брюсова и Белого было невозможно, то стали выискивать и в этом творчестве какие-то антибольшевистские, антисоветские, антикоммунистические мотивы, искать черные биографические пятна, ну и, конечно, умалять культурное значение нежелательных новой власти творцов, принявших большевизм.

И наоборот — Мережковский, Гиппиус и иже с ними, а таких было немало, стали восхваляться как единственные представители дореволюционной интеллигенции, которая и впрямь была цветом нации, свирепо выдранным из родимой почвы «антинациональными» и «антикультурными» большевиками.

А поскольку в советский период интеллектуализм «красного Серебряного века» тоже не обсуждался сколь-нибудь серьезно, то сегодня вообще отсутствует понимание интеллектуального значения данного феномена. У многих складывается глубоко ложное впечатление о том, что «красный» и «белый» Серебряный век разошлись не по глубоким основаниям, а сообразно некоей вкусовщине. Одним, мол, большевики не понравились, а другим понравились — вот и всё.

В данном исследовании я не могу подробно останавливаться на «красном Серебряном веке». И считаю, что для его описания нужна отдельная книга.

И я никоим образом не хочу превращать реальность, в рамках которой представители «красного» и «белого» Серебряного века, безусловно, дружили в досоветский период, в мифологическую конструкцию, согласно которой эти две половинки одного века изначально терзала непримиримая борьба. Конечно, Блок, Белый, Брюсов, Мережковский, Гиппиус, Философов и другие никоим образом не были непримиримыми противниками в дореволюционный период. Они взаимодействовали в рамках одного направления, вели друг с другом продуктивные дискуссии. Но было и в этой дореволюционной дружбе, и в этом дореволюционном сотрудничестве нечто наподобие глубинного затаенного взаимонепонимания. Такого взаимонепонимания, которое прекрасно могло сочетаться аж с какими-то совместными мистическими обрядами.

Не претендуя на раскрытие всех аспектов данного затаенного взаимонепонимания, я обращу внимание читателя лишь на главное и наиболее очевидное — на отношение к народу и интеллигенции.

Мережковский не был сколь-нибудь кондовым белым патриотом. Он очень сложно относился к монархии. Он дружил не только с Керенским, но и с террористом Савинковым. Он был очень близок к эсерам. Он, скажем так, совсем не брезговал анархистами. Почему же тогда он, атакуя слева тех же представителей знаменитых «Вех», с такой яростностью отверг большевиков? Почему он, человек как бы левых убеждений, стал автором печально знаменитой речи «Большевизм и человечество»?

Я уже говорил о том, что не буду подробно опровергать бредовую версию, согласно которой эта речь была не произнесена Мережковским, а скомпилирована зачем-то и кем-то.

Потому что даже автор этой бредовой версии не отрицает того, что скомпилирована она была с ведома Мережковского.

Потому что Мережковский своего авторства не опроверг.

Потому что он не сказал обвинившим его в произнесении этой речи, что он к ней отношения не имеет.

Потому что эта речь была произнесена по радио и так далее.

Как мог стать автором такого текста давний друг эсеров, народников, Савинкова, Керенского, враг монархии, ревнитель всей и всяческой свободы? Ведь в этом тексте говорилось о подвиге, взятом на себя Германией в святом крестовом походе против большевизма. В нем Гитлер назывался немецкой Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти Дьявола. О какой апологетике свободы после этого могла идти речь? Как мог Мережковский, оставаясь апостолом свободы, поруганной в большевистском СССР, назвать Гитлера удачным орудием в борьбе против СССР как царства Антихриста?

Если бы речь не шла о постоянном осуждении всяческой несвободы, то можно было бы поставить такую отвратительную позицию в один ряд с позициями настоящих коллаборационистов. Но ведь чета Мережковских всё время восхваляла именно свободу, рассуждала на тему о том, что важнее — свобода или Россия. Какое отношение Гитлер имел к свободе? Какое отношение к ней имел Муссолини? Или тот же Франко, с которым Мережковский тоже заигрывал?

Никакого отвращения к революционности у Мережковского не было. В дореволюционный период он воспевал декабристов, Белинского и много еще кого из революционеров. И осуждал — подчеркну это еще раз — душное самодержавие. Что же так яростно отвергли Мережковский и Гиппиус, опознав в большевизме аж самого Антихриста? Почему Александр Блок, которого спрашивали с кем он, с Христом или с Антихристом, отвечал на этот вопрос вопросом — а с кем Христос? И, отвечая на этот вопрос, написал «Двенадцать»?

Как мог Мережковский, этот особый спец по Антихристу, не увидеть Антихриста именно в Гитлере? Что все это знаменует собой не в качестве каких-то частных сюжетов, а в качестве ответа на вопрос о сути марксизма и коммунизма?

Я попытаюсь выявить такое, далеко не частное содержание конфликта «красного» и «белого» Серебряного века, конфликта Блока и Мережковского, знакомя читателя с ранней и очень интересной статьей Мережковского, которая называется «Грядущий Хам».

Статья эта написана в 1906 году. Считается, что Мережковский в ней предрек пришествие большевистского Хама, он же — взбесившийся народ. На самом деле, отнюдь не такое пророчество представляет собой реальное содержание этой небезынтересной статьи, имеющей прямое отношение к проблеме цивилизации и варварства, цивилизации и культуры. А значит, к той рамке, внутри которой расположена вся коммунистическая красная марксистская проблематика.

Статья Мережковского представляет собой на самом деле критический разбор размышлений Герцена. И посвящена она не пророчеству по поводу пришествия большевистского Хама, а ужасной перспективе воцарения мещанина. Того самого, с которым так прочно обнялась наша антисоветская интеллигенция и ненавистью к которому проникнута статья Мережковского.

Мережковский в своей статье о грядущем Хаме все время ссылается на авторитет Герцена. И одновременно дистанцируется от Герцена. Его статья начинается прямой цитатой из статьи Герцена. Речь идет о статье «Концы и начала», написанной Герценом в 1864 году. В этой статье, адресованной некоему русскому другу, Герцен пишет:

«Да, любезный друг, пора прийти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство — окончательная форма западной цивилизации».

С этой цитаты начинает Мережковский свою статью. Далее он, подчеркнув, что Герцен, по его мнению, как никто другой из русских жил для Европы, пишет:

«Ежели такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее. И когда он произносит свой приговор „Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего“, когда утверждает, что в дверях старого мира — „не Катилина, а смерть“, и на лбу его цицероновское: „vixerunt“ (буквально „они прожили“, иначе говоря, всё в прошлом — С. К.), — то можно не принимать этого приговора, — я лично его не принимаю, — но нельзя не признать, что в устах Герцена он имеет страшный вес».

В этом «лично я не принимаю, но…» — весь Мережковский. Либо ты скажи, что сам считаешь то же, что и Герцен. Либо не ссылайся на Герцена. Но нет, ты должен начать игру с «не принимаю, но…» по отношению к человеку, который всегда во всем шел до конца.

Причем тебе мало ссылок на Герцена, тебе еще нужно сослаться на того Джеймса Стюарта Милля, к которому адресует Герцен, говоря о крахе западной цивилизации. Том крахе, в сердцевине которого — триумф этого самого западного мещанства.

Вот какую ссылку Герцена на Милля приводит Мережковский, начиная свои танцы вокруг Герцена: «Мещанство, — говорит Герцен, — это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated mediocrity) Стюарта Милля, которая всем владеет, — толпа без невежества, но и без образования… Милль видит, что все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты… Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей, о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем, — мы к этому прибавим: и не одна Англия».

Что же имеют в виду сам Милль и приводящий его суждения Герцен, говоря о Китае? Они ведь не имеют в виду техническую отсталость тогдашнего Китая. Они имеют в виду некую последнюю китайскую тишину, которая позже станет называться концом Истории, завершением эпохи исторической направленности, превращением этой направленности в цикличность. Именно эта цикличность и является той самой китайской тишиной, чье скорое пришествие прогнозируется Герценом в качестве неминуемого или почти неминуемого западного ужасного будущего.

Герцен пишет: «Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешивания, — движение вперед делалось тише, и тише, пока наконец не наступала последняя тишина Китая».

То есть Китай для Герцена и Милля — это синоним прекращения исторического движения, направленного к определенной цели. И превращения этого движения в некое вращение по одному и тому же кругу.

Герцен ненавидит такую перспективу. Обнаружив ее на том самом Западе, который ранее рассматривал в качестве исторического локомотива, Герцен вопрошает: «Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может закалить тело, довести душу до судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений и твердым шагом идет на плаху, на костер? Посмотрите кругом — что в состоянии поднять народы?

Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма… С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией — западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться».

Подчеркну еще раз, что именно это отстаивание и уравновешивание Герцен, ссылаясь на авторитет Милля, именует последней китайской тишиной. Он говорит о том, что Европа шаг за шагом движется к данному ужасу. Он же — «мещанская кристаллизация». Он же — «китаизация».

Герцен бьет тревогу по этому поводу, утверждая, что «если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты (то есть благородное прошлое, антецедент — значит «предшествующее» — С. К.) и свое христианство, Европа сделается Китаем».

Ужас Герцена перед такой перспективой так велик, что он, обращаясь в своем письме к неизвестному русскому адресату, то есть, по сути, к русскому народу, предлагает адресату письма подумать о такой перспективе. И произвести необходимую переоценку благости для России европейского будущего. «Подумай, — говорит Герцен адресату, — и у тебя волос станет дыбом».

Приведя все эти цитаты из Герцена, Мережковский далее осуждает Герцена, да и Милля тоже, за то, что они не пытаются превратить свой алармизм в познание источника такого омещанивания Европы. И утверждает, что в отличие от них он, Мережковский, твердо знает, что таким источником является западная антирелигиозность. Она же — научный реализм, она же — позитивизм и так далее.

Мережковский утверждает, что такая нерелигиозность, такая неготовность признать существование чего-то за рамками мира, открытого чувственному опыту, неизбежно порождает мещанство. И что это же мещанство порождено в Китае, к чьим стандартам скатывается Европа, именно безрелигиозностью китайских духовных основ, они же — учения Лао-цзы и Конфуция.

Ставить в один ряд Лао-цзы и Конфуция достаточно странно. Потому что они во многом антагонисты. При этом ни тот, ни другой не являются безрелигиозными. И если по поводу Конфуция еще можно с натяжкой говорить о какой-то специфической полусветскости, то даосизм, он же — учение Лао-цзы — это в чистом виде восточная алхимия, предполагающая бессмертие в теле, вознесение в тонкий мир и многое другое. Как это можно назвать безрелигиозностью — непонятно. Как можно сказать, что это всё просто и плоско, что в этом нет попыток прорваться к мирам иным, — абсолютно непонятно. В даосизме, по сути, нет ничего, кроме прорыва к мирам иным.

Мережковский пишет: «Китайскому поклонению предкам, золотому веку в прошлом соответствует европейское поклонение потомкам золотого века в будущем. Ежели не мы, то потомки наши увидят рай земной, земное небо, — утверждает религия прогресса. И в поклонении предкам, и в поклонении потомкам одинаково приносится в жертву единственное человеческое лицо, личность безличному, бесчисленному роду, народу, человечеству — „паюсной икре, сжатой из мириад мещанской мелкоты“, грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь от Бога, от абсолютной Божественной Личности, человек неминуемо отрекается от своей собственной человеческой личности. Отказываясь ради чечевичной похлебки умеренной сытости от своего божественного голода и божественного первородства, человек неминуемо впадет в абсолютное мещанство».

Итак, или религиозность — или мещанство, третьего не дано. Эта позиция могла бы стать символом веры для крайнего консерватора, охранителя, какого-нибудь второго издания охранительности в духе Победоносцева. Но при чем тут Мережковский? И можно ли всерьез ставить крест на всей человеческой светскости, явно преобладающей уже в то время, когда написана статья, и совсем уж преобладающей теперь, утверждая, что третьего не дано? Поставил этот крест — говори прямо, что ничего не дано.

А ведь на самом деле третье, безусловно, дано. И понятно в виде чего.

Для европейской культуры, она же — светский гуманизм, этим третьим очевидным образом являлось восхождение не к Богу, а к Человеку с большой буквы. И именно это восхождение позволяло западной культуре, она же — светский гуманизм, считать себя наследницей христианства. Христианское восхождение к Богу и проблематизировалось, и наследовалось светским западным гуманизмом. Такое наследование превращало восхождение к Богу — в восхождение к Человеку с большой буквы. Тому самому, которого коммунисты назвали новым человеком.

Пока это восхождение не отменялось (а всерьез оно начало отменяться с пришествием постмодерна), имело место и само восхождение, и противодействие мещанству как невосходительности, и то наследование, которое позволяло считать светскую западную культуру того же XIX века не просто светской, а именно христианской культурой.

Да, именно христианской, то есть не отвергающей классические христианские ценности, они же — ценности гуманизма, они же — ценности этого самого Восхождения.

«Да, мы восходим не к Богу, а к Человеку с большой буквы, но ведь восходим», — говорили светские гуманисты.

Они же говорили: «Да, мы ненавидим духовную смерть так же, как христиане, но мы понимаем ее иначе, хотя и сходно. Мы — наследники христианства — понимаем духовную смерть как великое зло, порождаемое, как мы считаем, не отчуждением от Бога, а отчуждением от некоей родовой сущности. Мы иначе, чем религиозные люди, понимаем природу духовной смерти. Но между нашим пониманием и тем, что можно называть христианским отношением к духовной смерти, есть не только отличие, но и сходство. И сходство это превышает отличие. Потому что мы так же, как и христиане, ненавидим эту самую духовную смерть, мы так же, как и христиане, считаем, что она порождена неким отчуждением, только по поводу сущности, которая отчуждена, у нас есть некое разногласие с христианами. Но оно вторично по отношению к тому, что нас объединяет — признанию духовной смерти, ненависти к ней, признанию отчуждительности как природы этой смерти, признанию необходимости и возможности бороться с духовной смертью».

Настоящее отпадение от гуманизма, который отвергает духовную смерть и предполагает необходимость борьбы с нею, начинается не тогда, когда Бога заменяет Человек с большой буквы, а духовную смерть рассматривают не как отчуждение от Бога, а как отчуждение от родовой сущности.

Настоящее отпадение от гуманизма начинается тогда, когда отменяется Человек с большой буквы, когда вследствие такой отмены всё сводится к средним величинам, а груда камней приравнивается к собору.

Потом духовная культура, наследующая христианство, начинает отвергать фундаментальное понятие жертвы.

Потом она начинает отвергать само существование неких сущностей, которые не сводятся к количественным величинам. И дальше начинается то, что называется царством вечной середины, вечной посредственности, абсолютного мещанства.

(Продолжение следует.)