О коммунизме и марксизме — 139
Когда вы говорите, что «у меня возникают такие-то мысли», то что вы имеете в виду под этим самым «у меня»? Вот Декарт, например, говорил: «Я мыслю, значит, я существую» («Cogito ergo sum»). Причем само это «sum» фактически означает «есть», то есть «быть». Здесь мысль приравнивается к бытию. Человек обладает бытием постольку, поскольку у него есть мысли. В этом кредо того западного рационализма, который называют рационализмом Нового времени.
Никоим образом не приравниваю великого философа Рене Декарта к ничем особо не выделяющемуся из общего ряда песеннику Олегу Газманову. Но читатель поймет, насколько для меня соблазнительно противопоставление позиции, согласно которой мысль и я отождествляются (она же — позиция Декарта), и позиции, согласно которой мысли называются скакунами, то есть тем, что надо оседлывать (и кто же это должен оседлывать?). А ведь вдобавок мысли называются эскадроном — и кто же командир эскадрона? И пусть Газманов говорит о том, что скакунов не надо пришпоривать, что они хмельные и самодостаточные. Читатель прекрасно понимает, что Газманов здесь для меня не авторитет, а поясняющая метафора. И что мое противопоставление Декарта Газманову носит по преимуществу иронический характер.
Но если я сразу начну оппонировать Декарту с позиций того же экзистенциализма, утверждая, что бытие выше мысли, что только обладая бытием, можно мыслить, то возникнет нежелательная в данном случае философская перегруженность.
Поэтому я просто спрошу читателя: «А сам-то как думаешь? Ты обладаешь мыслями, они тобой обладают или ты этим мыслям просто тождественен, как считает Рене Декарт?»
Мыслящий субъект, чувствующий субъект — это реальность. То есть реальность в данном случае состоит в том, что мыслит кто-то и чувствует кто-то. А также в том, что для того, чтобы мыслить и чувствовать, нужно быть, то есть обладать бытием.
А это твое бытие, твоя способность быть — штука непростая и донельзя коварная. Бытие может быть больным и здоровым, слабым и сильным, плотным и рыхлым. А его может просто не быть.
Установив это, я начинаю обсуждать именно с этих позиций разницу между здоровым и больным бытием, она же — разница между Марксом и Ницше, она же — разница между коммунизмом и фашизмом.
Маркс не был абсолютно здоровым человеком. Но если и впрямь всё познается в сравнении (а мы сейчас сравниваем Маркса и Ницше), то Маркс как минимум в тысячу раз здоровее Ницше. И это немаловажное обстоятельство. Потому что в данном случае указанное выше частное медицинское обстоятельство очевидным образом сказывается на том, что можно назвать человечностью.
Причем речь идет в данном случае не о человечности в ее обычном понимании. Ведь обычно, когда говорится о человечности того или другого лица, то имеется в виду способность этого лица преисполняться сочувствием к другим, расположенностью к другим и так далее.
Я же, говоря о человечности Маркса, имею в виду другое. Назвать это другое просто жизненной силой — значит совершить непоправимую методологическую ошибку. Хотя это другое в чем-то по своей сути сходно с этой самой жизненной силой. Но есть разница между обладанием жизненной силой и обладанием бытием, то есть способностью быть.
Этот вопрос о личном бытии волновал человечество со времен античности. Крылатое выражение «быть, а не казаться» («Esse quam videri») фактически не имеет автора. Хотя есть основание считать, что крылатым это выражение стало после того, как древнеримский историк Гай Саллюстий Крисп (86–35 гг. до н. э.) в своем сочинении «О заговоре Катилины» сказал по поводу Марка Порция Катона младшего (95–46 гг. до н. э.), принципиального противника Цезаря, лидера партии аристократов в сенате и видного философа-стоика: «Быть честным, а не казаться им предпочитал он».
Но Саллюстий был только одним из тех, кто использовал весьма существенное для античности представление о том, что нужно «быть, а не казаться» («Esse quam videri»). Использовали это и до Саллюстия и после него. А главное, наверное, в том, что этот оборот, обладая исторической значимостью благодаря его использованию высоколобыми знаменитостями, одновременно обладал в античную эпоху и народной значимостью. Это самое «Esse quam videri» произносилось на форумах и площадях, использовалось при обучении античной молодежи нормам человеческого поведения. С философской точки зрения речь идет о противопоставлении видимости и сущности, маски и лица.
Видные китаисты, дружившие с моим отцом, говорили о том, что Мао Цзэдун, отказываясь выполнить рекомендацию Хрущева об осуждении Сталина, якобы сказал: «Выполнив эту рекомендацию, мы потеряем лицо, потому что ранее мы восхваляли этого человека». А потом добавил: «Когда мы потеряем лицо, мы потеряем и власть». Потом опять подумал и подвел черту под сказанным: «А зачем нам власть, если мы потеряем лицо?»
Высокие китайские государственные деятели, с которыми мне выпало на долю беседовать, говорили, что советские люди, отрекшись от коммунизма в эпоху перестройки, «потеряли лицо». И говорилось это так, что было ясно — речь идет о наистрашнейшем человеческом падении, именуемом «потерей лица».
Человеческое бытие — это человеческая сущность и в этом смысле человеческое лицо. Тут «лицо», разумеется, имеет не физический смысл, а тот смысл, который близок к понятию личность, но, опять же, не тождественен и этому понятию. И можно ли вообще определить через другие слова значение неких основополагающих слов и словосочетаний? Таких, например, как «обладание бытием»? Ведь если ты определяешь это словосочетание через другое, то другое становится более важным и более несомненным.
Любому человеку и так понятно, чем видимость, то есть то, чем человек кажется, отличается от сущности, то есть того, что и есть это самое человеческое бытие. Говорим ли мы о родовой сущности, которой Маркс придавал такое огромное значение, или о сущности отдельного человека, мы очень хорошо понимаем, чем эта сущность отличается от видимости. Но не всегда при этом можем определить, что такое сущность. Во избежание слишком долгих и усложненных рассуждений я предлагаю в первом приближении поставить знак равенства между выражением «этот человек обладает такой-то и такой-то сущностью» и выражением «этот человек обладает такой-то и такой-то бытийственностью или таким-то и таким-то бытием».
Вычтите всё кажущееся из того, чем является данный человек, и в сухом остатке обнаружится наличие или отсутствие его сущности, то есть его бытийственности. Обнаружится и ее качество, и в каком-то смысле ее количество. В человеке этого самого «бытия», оно же сущность, оно же подлинность, может быть очень много или совсем мало. Это бытие в человеке, эта его подлинность, она же способность быть, может быть щедрым и человеколюбивым, а может быть скупым и преисполненным ненавистью к роду человеческому, и, наконец, оно может быть здоровым или больным.
Причем, между болезненностью этой сущности и психиатрическим заболеванием нет прямого и однозначного соответствия. Как-то одно связано с другим, но именно как-то. И когда мы говорим про человека, что он с гнильцой, что он протух, что он лишен фундаментального человеческого здоровья, то мы ведь что-то имеем в виду, мы как-то пытаемся определить это самое «быть» не в его общем понимании, а в том понимании, которое позволяет нам взвесить и измерить бытие, которым обладает отдельный человек. И определить качество этого бытия.
Пытаясь ответить на вопрос, каков человек, вы обязательно адресуете этот вопрос трудноопределимой человеческой сущности. Поскольку в том, что касается действительного понимания творчества Ницше, мнение Хайдеггера является весьма и весьма существенным, то я заодно обращу внимание читателя на то, что Хайдеггер (прав он или неправ — это отдельный вопрос) считал, что вопрос о бытии является основным вопросом философии и что этот вопрос был забыт философией со времен Платона. Что именно платоновское представление о мировых идеях и о мире идей лишило бытие человеческого измерения, которое имеет решающее значение.
Я не имею возможности и желания подробнее развивать сейчас этот вопрос о бытии в его именно экзистенциальном понимании, согласно которому наиважнейшим является то бытие (оно же сущность, оно же подлинность и так далее), которым обладает уникальная человеческая личность. Я только хочу обратить внимание читателя на то самое очевидное различие между Марксом и Ницше, которое обычно ускользает от понимания и которое, как это ни странно кому-то покажется, является наиболее существенным.
Различие это состоит в том, что Маркс наиочевиднейшим образом обладает этаким монолитно-здоровым, щедрым, жизнелюбивым и одновременно жизнесостоятельным человеческим бытием. А Ницше этим бытием столь же очевидным образом не обладает.
Если совсем по-простому, то у Маркса есть любимая жена и дети, друзья, соратники, фундаментальная неискоренимая способность радоваться жизни и вкушать от ее плодов. Это всё я и называю непосредственной натуральной бытийственностью Маркса. Маркс может и хочет быть и в этом, и во всех остальных смыслах данного слова.
Когда Маркс, характеризуя свою позицию по отношению к человеческому существованию, пишет в знаменитой домашней анкете «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо» («Homo sum, humani nihil a me allenum puto»), то он не просто использует слова древнеримского комедиографа Теренция, который в свою очередь использует текст комедии античного грека Менандра. Он, безусловно, адресуется еще и к шекспировскому «Гамлету», который говорил об отце «Он человек был в полном смысле слова». Для Гамлета, да и для самого Шекспира это самое «в полном смысле слова» как раз и означает обладание человеческой сущностью, человеческой подлинностью, человеческой щедростью, человеческой цельностью и так далее.
И вряд ли можно построить всю философию вокруг понятия угрозы отчуждения от родовой сущности и одновременно не ценить именно эту сущность в себе самом. И понимать, что ты-то ею обладаешь. Что у тебя-то с этим всё в порядке. Что ты этим уж никак не обделен. Что тебе-то, как говорится на приземленном, сленговом языке, «по этому поводу не надо париться». Ну так Маркс по этому поводу и не «парился», то есть совсем не «парился». А Ницше только и делал, что «парился» по этому поводу, потому что бытием этим самым в его наиважнейшем и незатейливом смысле Ницше не обладал.
Маркс, к примеру, любил жену и при этом вполне был способен увлекаться разного рода женщинами в самом простом и незатейливом смысле слова. Ницше всего этого был лишен. И был безмерно уязвлен подобной лишенностью.
Маркс мог приложиться к чарке и вкусно поесть. Ницше — нет.
У Маркса были друзья и было понимание важности обладания человеческой дружбой, важностью преодоления одиночества. У Ницше всего этого не было.
Маркс обладал огромной и очень здоровой человеческой бытийственностью во всей ее многомерности — от уровней простейшей бытийственности, которые я упомянул выше, до уровней бытийственности сложнейшей, то есть своей соразмерности задаче преображения всего на свете, включая вселенную. Соответственно, в Марксе не было никакой уязвленности. Можно вооружиться любыми аналитическими микроскопами и вдохновиться идеей поиска подобной уязвленности, но найти ее в Марксе невозможно.
Есть такое понятие, что тебя много. Трудно объяснить, что это такое, но это является исходным понятием, которым определяется всё остальное. Скажем так, в Марксе не было никакого самоумаления, никакого самоуничижения паче гордости. Маркс был переполнен собой и своими возможностями и не стеснялся этого. Надо понять, что это такое, для того, чтобы соотнести это с чем-то диаметрально противоположным.
Часто говорится о том, что Маркс в анкете, которая ему была предложена дочерью, проявляет себя как самовлюбленная личность. На самом деле речь идет не о самовлюбленности — гений должен быть влюблен в нечто большее, чем он сам, — а о полном отсутствии самоуязвленности, о полном отсутствии грызущего тебя червяка человеческой недостаточности. То, что Маркса такой червяк не грыз, — абсолютно очевидно любому, кто знаком с его творчеством и его биографией.
То, что Ницше был изнутри не просто съедаем, а именно сжираем таким червяком, столь же очевидно, как и то, что Марксу данный червяк не был знаком даже понаслышке.
Марксово жизнелюбие и любование силой жизни были продуктами огромного человеческого здоровья и жизненной полноты личности. Причем такого здоровья и полноты, которые из личности переливаются в творчество.
В этом жизнелюбии нет никакого надрыва.
А в том, как Ницше славословит жизнь, нет ничего, кроме надрыва. И тут опять же личностное начало перетекает в творчество. Но только всё это перетекание осуществляется не на основе здоровья, а на основе болезни, не на основе открытости, а на основе ущербности, не на основе полноты, а на основе пустоты.
Человеческая история в определенные периоды способна пропускать свои силовые линии через отдельные личности. И если эти силовые линии разнокачественны, то и результаты тоже являются разнокачественными.
В тот период, когда Маркс и Ницше обращались к человечеству с диаметрально противоположными посланиями, силовые линии исторического процесса очень сильно разнились по своей природе. Одни линии — линии упования — замкнулись на Маркса. Другие линии — линии отчаяния — на Ницше. А оба этих потока, столкнувшись, породили и диаметрально противоположные — коммунистическую и фашистскую — идеологии, и предельную поляризацию истории. Притом что высшим выражением этой поляризации, конечно, была Великая Отечественная война.
Маркс восхищался античностью на свой манер, а Ницше — на свой. И восхищались они ей, как и всем остальным, буквально диаметрально противоположным образом.
Маркс, говоря условно, радовался тому, что он обладает некоей совокупной телесностью и восхищался античностью потому, что она доводит это обладание до совершенства.
А Ницше не мог радоваться тому, что он обладает телесностью, потому что в том смысле слова, который я здесь использую, он ею не обладал. То есть конечно, у него были руки, ноги, чувства, биологические потребности. Но всем этим обладала его бытийственная болезненность. А у Маркса всем этим обладало его бытийственное здоровье.
Ницше пытался упиваться жизнью на основе собственной бытийственной болезненности и ущемленности. Он упивался жизнью как тем, что ему не даровано, как тем, чем он обделен.
А Маркс упивался тем же самым как тем, что ему даровано.
Маркс свою бытийственную силу и свою наделенность жизненностью доводил до абсолюта и славил этот абсолют.
Ницше свою бытийственную слабость и болезненность и свою обделенность жизненностью доводил до фантома и славил этот фантом. Ницшевский фантом жизненной силы не имел ничего общего с марксовским абсолютом этой же силы. Потому что абсолют обладает здоровьем, которым его наделяет личность, создающая абсолют в своем творчестве. А фантом обладает болезненностью, которой его наделяет личность, создающая фантом из своей болезненности.
Иногда всё происходит сложнее. Здоровье Толстого, перетекая в творчество, может слегка подергиваться болезнью. А болезнь Горького, перетекая в творчество, может вдруг оказываться преодолением болезни. Но в случае Ницше и Маркса личностные особенности удивительным образом оказались созвучны поляризации уже упоминавшихся мною исторических силовых линий.
Ницше настолько болен во всех смыслах этого слова, и прежде всего в том, который я называю болезненной бытийностью, что ему для преодоления этой болезни нужна не жизненность, а супержизненность. Иначе болезненности не преодолеешь.
Марксу это абсолютно не нужно.
Поздний римский аристократ мог грезить о силе как о фантоме, порождаемом его декадентской болезненностью, изнеженностью, утонченностью.
Варвар, идущий войной на Рим, воспринимает силу как данность. И возводит ее в своих песнопениях до абсолютного идеала.
Нет ничего более противоположного, чем римский декадентский поклонник силы как того, чем этот поклонник не обладает, и варвар, состоящий из силы, которую он почитает.
Марксовский пролетариат как раз и был таким варваром, обладающим силой. А ницшевский декадент — мещанин, буржуа, бюрократ и так далее — захлебывался в своем декадентстве и оттуда тянулся к силе, необходимой и для преодоления своей болезненности, для компенсации этой болезненности, и для подавления варвара, он же пролетариат.
Соответственно, коммунизм Маркса был преисполнен жизненной силы, воспевающей самою себя и доводящей самою себя до некоего мечтательного творческого здорового идеала.
Ницшеанство же было преисполнено жизненной слабости, мечтающей — повторяю — о суперсиле, извращающей силу, превращающей ее в фантом, доводящей ее до некоей противоположности.
Ницше был нужен в качестве воплощения этой суперсилы — сверхчеловек, отвергающий любое очищение жизни от звериного начала и приобщение жизни к человеческой родовой сущности. Ницше нужен был человек-зверь. А человек Ницше вообще был не нужен. Потому что он для Ницше был не более, чем больным зверем. То есть ущемленной, ущербной силой. А слабому Ницше нужна была сила, доведенная до некоего фантасмагорического суперконцентрата и потому освобожденная от человечности.
Марксовская сила, мечтающая о Силе, могла наделять эту мечту человечностью и соединять ее с родовой человеческой сущностью, немыслимой без Истории и без будущего.
Ницшевская слабость могла мечтать только о звериной силе, как выморочной абсолютной антитезе собственной слабости.
В Великой Отечественной войне коммунистический «варвар», преисполненный здоровья и упованья на человечность, столкнулся с озверевшим декадентом, сумевшим вырастить нигилистического зверя за счет запуска очень непростых алхимических реакций, в ходе которых декадентская слабость смешалась со звериной античеловечностью. Этот гибрид дал свою темную силу. Но светлая сила коммунистического «варвара» тогда смогла противопоставить этой силе нечто человеческое.
Нам надо из этого «тогда» посмотреть в наше «теперь» и в то, что находится по ту сторону этого «теперь», в том что условно всё еще можно называть человеческим будущим.
(Продолжение следует.)