Судьба гуманизма в XXI столетии
Восхитившись дружелюбием и учтивой внимательностью как благородным началом, пронизывающим взаимоотношения приснившихся ему солнечных людей, герой «Волшебной горы» Ганс Касторп продолжает наблюдать за тем, что ему снится в вещем сне. Я уже предупреждал читателя, что чрезмерная умилительность всего, что видит в этом сне Ганс Касторп, просто не может чуть позже не превратиться в свою противоположность. И потому, что Томасу Манну глубоко претит всяческая сладковато-пошловатая гламурная идилличность, и потому, что его ищущий герой, замерзая в снегу, ищет вовсе не этой идилличности. И было бы странно привести его в таинственный центр ледяной пустыни, погрузить в холод, при этом подпоив согревающим алкоголем, вызывать с помощью всех этих процедур, явно адресующих к древнейшим посвященческим традициям, некий сон и исчерпать данный сон такой идилличностью.
В России про подобное говорится: «За семь верст киселя хлебать». Прошу прощения, но гламурный сон с идиллическими древними греками, названными вдобавок солнечными людьми, Ганс Касторп мог бы увидеть и на уютном балконе того санатория, в котором он очутился по воле автора и которому автор дает неслучайное название «Волшебная гора». А коль скоро автор стремится увести героя подальше от этого уютного санатория, коль скоро он проводит героя через жестокое испытание и фактически ставит на грань жизни и смерти, то результатом данного «пограничного» обряда ну никак не может быть элементарная идиллия, про которую сразу же скажут: «Ну, начитался юноша разных славословий в адрес античности, принял горячительный напиток, и ему являются не вещие образы с их предельной глубиной, а прямые цитаты из прочитанных им когда-то умильностей на грекоантичную тему».
Впрочем, зачем мы будем слишком подробно обсуждать причины, по которым сон Ганса Касторпа не может иметь финала, аналогичного по умильности и слащавости всему тому, что я процитировал, начав знакомство читателя с вещим сном Ганса Касторпа? Ведь у нас под рукой текст «Волшебной горы». И мы можем ознакомиться с тем финалом сна Ганса Касторпа, который Томас Манн, этот великолепный знаток античности, предлагает читателям «Волшебной горы», явным образом вкладывая в финал и свою полемику с Гёте, и нечто большее.
Обсудив дух, положенный в основу существования тех, кого Ганс Касторп называет солнечными людьми, указав на то, что под таким духом Ганс Касторп подразумевает «искреннее дружелюбие и равномерно поделенную учтивую внимательность, пронизывающие взаимоотношения солнечных людей, эту скрытую под легкой усмешкой почтительность, которую они неприметно, лишь в силу властвующей над ними общности чувств или вошедшей в плоть и кровь идеи, на каждом шагу друг другу высказывали», автор побуждает героя к продолжению знакомства с явленной ему во сне античной реальностью.
Продолжая это знакомство, герой встречается с молодой матерью, кормящей грудью младенца: «Чуть поодаль на круглом замшелом камне в коричневом платье, спущенном с одного плеча, сидела молодая мать и кормила грудью ребенка. И каждый проходящий мимо приветствовал ее на особый лад, в котором сочеталось всё, о чем выразительно умалчивало поведение этих людей: юноши, при виде воплощенного материнства, быстро и ритуально складывали руки крестом на груди и с улыбкой наклоняли голову, девушки почти неуловимым движением сгибали колена, как сгибает их набожный прихожанин, проходя мимо царских врат. Но при этом они по нескольку раз — живо, весело и сердечно — кивали ей головой. И это смешение обрядового благочиния и непринужденного дружелюбия, да еще неторопливая ласковость, с которой мать отводила глаза от своего малютки (облегчая ему труд, она слегка надавливала указательным пальцем грудь возле соска) и улыбкой благодарила тех, что воздавали ей почести, всё это вместе взятое привело Ганса Касторпа в восторг. Он никак не мог вдосталь наглядеться и только, волнуясь, спрашивал себя, не заслуживает ли суровой кары за это созерцание, за это подслушивание солнечно-благостного счастья, непосвященный, кажущийся себе таким грубым, нескладным и безобразным».
Нетерпеливый читатель вправе развести руками и сказать, что я не выполнил свое обещание, не познакомил его ни с чем предельно контрастным по отношению к уже описанной картинке античного умильного гармонического бытия. «В лучшем случае, — скажет он, — эта новая картина может быть признана неоренессансной, этаким литературным аналогом всех картин великих художников Возрождения, на которых изображены мадонны с младенцами». Но, согласитесь, странно было бы с моей стороны пообещать нечто предельно контрастное к этому благолепию и не выполнить обещания. Я ведь читал «Волшебную гору», причем не раз и не два. Загадку этого сна Ганса Касторпа я пытался первый раз разгадать лет этак 50 назад. Кстати, частью этой загадки являются почти незаметные нарушения сладостного благолепия, осуществляемые автором до того, как он явит читателю нечто по-настоящему антиблаголепное.
Ну, например, зачем автор говорит о том, что за усмешкой у солнечных людей скрывается некая почтительность? Усмешка-то им зачем нужна? Я мог бы обратить внимание и на другие интонационные, стилистические, лексические детали, нарушающие гламурность той части описания сна Ганса Касторпа, которая нами уже рассмотрена. Но зачем? Ведь уже в следующем фрагменте описания возникает обещанный мною очень резкий контрапункт, в котором сладостное благолепие превращается в свою противоположность. Столь подробное описание того, что предшествует этому контрапункту, мне нужно было для того, чтобы читатель в полной мере ощутил ту уважительную степенность, с которой автор выстраивает начальную часть своего описания. Автор, как мне представляется, явно вознамерился предложить читателю вначале некую квазигётевскую степенность и уважительность по отношению к античности. Автору это нужно и для того, чтобы неявная отсылка к Гёте была уловлена настоящими ценителями его текстов, и для того, чтобы контрапункт был достаточно мощным. Ведь если мощным не будет, так сказать, «некий пункт», то как придать мощность взрыву этого пункта, то бишь этому самому контрапункту?
Итак, мы переходим к контрапункту. Ганс Касторп вдруг улавливает на себе взгляд сидящего недалеко от него античного красивого мальчика. Поняв, что мальчик следит за ним, Ганс Касторп начинает следить за мальчиком. Начав за ним следить, он видит, что с красивого лица мальчика мгновенно сбегает «игравшая здесь на всех лицах улыбка учтивой братской внимательности». Что место этой улыбки занимает «суровость, каменная, лишенная выражения, непроницаемая смертная замкнутость, от которой холодный пот прошиб уже успокоившегося Ганса Касторпа, ибо он начал догадываться, что она означает».
Опять обратив внимания читателя на то, что холодный пот пробивает Ганса Касторпа, которого автор называет «уже успокоившимся», задав читателю вопрос, с чего бы это, вообще-то говоря, Гансу Касторпу начать беспокоиться при виде умильных античных картин, которые автор с огромным мастерством насыщает почти неуловимым беспокойством, я продолжаю изложение того горького и страшного контрапункта, ради знакомства с которым мы обсуждаем предшествующую ему сладостную умильность.
Следуя взглядом за мальчиком, который смотрит куда-то с непроницаемой смертной замкнутостью, Ганс Касторп видит некий зловещий храм, его «могучие колонны без цоколя, сложенные из цилиндрических глыб и в пазах поросшие мхом». Ганс Касторп понимает, что эти колонны образуют врата храма. Он обнаруживает себя сидящим на широких ступенях, ведущих к этим вратам. Он идет по этой лестнице, минуя колонны, обрамляющие этот вход, ему открывается сам храм «тяжелый, серо-зеленый от времени, с крутым ступенчатым цоколем и широким фасадом, покоившимся на капителях мощных, почти приземистых, но кверху утончавшихся колонн, над которыми то тут, то там торчал сдвинувшийся с места круглый обломок камня. С усилием, помогая себе руками и тяжело дыша, так как у него всё больше и больше теснило сердце, Ганс Касторп добрался до леса колонн. Это была очень глубокая колоннада, и он бродил в ней, словно в лесу меж буковых стволов у белесого моря, старательно обходя ее середину. Но его поневоле тянуло к ней, и там, где колонны расступались, он очутился перед изваянием, перед двумя высеченными из камня фигурами на пьедестале, видимо, изображавшими мать и дочь. Одна, сидящая, была старше, почтеннее. Весь ее облик, облик матроны, светился величавой кротостью, только брови были скорбно сдвинуты над пустыми глазницами, туника складками ниспадала из-под ее плаща, а на кудрявые волосы было наброшено покрывало; одной рукой она обнимала вторую фигуру, с округлым девичьим лицом и руками, спрятанными в складках одежды».
Пока что контрапункт носит сдержанный характер. Автор всего лишь указывает на смертную замкнутость взгляда мальчика, на суровость некоего храма, куда направлен взгляд этого мальчика, на скорбность сдвинутых бровей у изваяния матроны, которое он встречает на пути в храмовое святилище. Но всему свое время.
А пока я хотел бы обратить внимание читателя на невероятно точное и насыщенное деталями изображение храма и изваяний. Не кажется ли тебе, читатель, что Томас Манн не фантазирует, а описывает что-то из того, что он, как знаток античности, знает. Где-то Томас Манн видел эту скульптурную группу, в которой скорбная мать обнимала дочь. Где именно? На этот вопрос можно попытаться ответить, лишь досмотрев вместе с героем его сон до самого конца. Нам осталось уже немного.
Ганс Касторп созерцает эту скульптурную группу, состоящую из двух женских благородных фигур, одна из которых обнимает другую... Автор говорит, что при лицезрении этой группы сердце Ганса Касторпа «почему-то сжималось тяжелым смутным предчувствием». Что ж, мы подходим к моменту, когда контрапункт из мягкого и сдержанного превращается в исступленно яростный. Боясь верить своему тяжелому смутному предчувствию, Ганс Касторп всё же обходит вокруг изваяния и движется дальше «вдоль двойного ряда колонн»... Опять же обратим внимание на точность описания и последуем за Гансом Касторпом. Ведь он, идя вокруг двойного ряда колонн, должен куда-то прийти, на что-то натолкнуться, неправда ли? Ганс Касторп наталкивается на некую металлическую (опять обратим внимание на точность описания) дверь, которая, как говорит Томас Манн, ведет «во внутренность храма». Он открывает эту дверь и... «И у бедняги подогнулись колени от ужаса перед тем, что он увидел. Две седые старухи, полуголые, косматые, с отвислыми грудями и сосками длиною в палец, мерзостно возились среди пылающих жаровен. Над большой чашей они разрывали младенца, в неистовой тишине разрывали его руками, — Ганс Касторп видел белокурые волосы, измазанные кровью, — и пожирали куски, так что ломкие косточки хрустели у них на зубах и кровь стекала с иссохших губ. Ганс Касторп оледенел. Хотел закрыть глаза руками — и не мог. Хотел бежать — и... не мог. За гнусной, страшной своей работой они заметили его и стали потрясать окровавленными кулаками, ругаться безгласно, но грязно и бесстыдно, да еще на простонародном наречии родины Ганса Касторпа. Ему стало тошно, дурно, как никогда. В отчаянии он рванулся с места и, скользнув спиной по колонне, упал наземь — омерзительный гнусный шепот всё еще стоял у него в ушах, ледяной ужас по-прежнему сковывал его — и... очнулся у своего сарая, лежа боком на снегу, головой прислонившись к стене, с лыжами на ногах».
Досмотрев до конца сон Ганса Касторпа, мы ознакомились с тем, как мягкий, осторожный контрапункт с его колоннадами и матронами переходит в контрапункт яростный, исступленный, включающий в себя сочно описанное людоедство в качестве тайного жреческого обряда, осуществляемого чудовищными старухами-людоедками, пожирающими младенца как этакую священную жертву. Знают ли об этом храме античные безупречные солнечные люди, гуляющие по берегу моря и учтиво кланяющиеся друг другу? Конечно, знают. Не только мальчик, с которым Ганс Касторп встречается глазами, но и все они не могут об этом не знать. А раз они об этом знают и живут, то так ли безупречна их учтивость, умильность? И не вызвана ли внутренняя усмешка, с которой они даруют друг другу такую учтивость тем, что они знают нечто про свою небезупречность, про свою готовность степенно и благородно сожительствовать со всем этим ужасом?
А теперь я предложу читателю гипотезу, которая для меня внутренне несомненна. Я, знаете ли, иногда ощущаю очень немногие из своих гипотез как утверждения, на обоснование которых может уйти вся жизнь, но которые для меня обоснования не требуют. Я просто знаю, что эти утверждения верны, и всё. И я бы, конечно, хотел, чтобы моя гипотеза была доказана. Я совершенно не в восторге от подобных своих инсайтов. Но, поскольку этих инсайтов у меня немного, а времени на их доказательство вообще нет, то я рискну сформулировать свою гипотезу, оговорив, что статус несомненности она имеет только для меня. Что в силу применяемого мною в этом исследовании метода, я имею право сообщить читателю о том, что эта гипотеза обладает для меня — и только для меня — статусом чего-то несомненного. Я вовсе не призываю читателя относиться к ней так же. Читатель может начать рассматривать ее подробнее, что-то уточнять и доказывать, может мне поверить, а может эту гипотезу использовать в качестве пометки на полях, этакой «nota bene».
Моя гипотеза состоит в том, что весь этот сон Ганса Касторпа Томас Манн рассматривал как определенную полемику с Гёте. Причем, не просто с Гёте, а с его «Фаустом». И не просто с «Фаустом», а с теми Матерями, к которым Мефистофель отправляет Фауста, дабы с их помощью он мог воскресить и привести в императорский дворец Елену Прекрасную. Томас Манн знает о том, откуда Гёте взял этих самых Матерей.
Ему в деталях известно всё, что касается города Энгий, находящегося на севере Сицилии у реки Монала. Этого города, построенного древними жителями Крита. Причем, жителями, которые определенным образом укоренились в Сицилии. По одной из версий, этот город Энгий находился в древности там, где сейчас находится сицилийский город Ганджи.
Критскую, а точнее крито-минойскую тему, касающуюся этого города а также основанного некими древними крито-минойцами храма Матерей, приходится излагать сразу в нескольких версиях.
Жил да был некий Мерион, критянин, один из героев Троянской войны. По преданию он являлся сыном Мельфиды и Мола. Гомер в своей «Илиаде» говорит по поводу этого самого Мола следующее:
Критян же Идоменей предводил, знаменитый копейщик: В Кноссе живущих мужей, в укрепленной стенами Гортине, Ликт населявших, Милет и град белокаменный Ликаст, Ритий обширный и Фест, многолюдные, славные грады, И других, населяющих Крита стоградного земли, Был воеводою Идоменей, знаменитый копейщик, И Мерион, Эниалию равный, губителю смертных; Осмьдесят черных судов принеслося под критской дружиной.
Сообщив читателю, что Эниалий являлся в микенскую эпоху самостоятельным греческим божеством, а в классической греческой мифологии под этим именем фигурирует бог войны Арес, я перехожу к анализу других упомянутых Гомером героев.
Как мы убедились, Мерион и впрямь упомянут, причем в качестве невероятно могучего героя, равного по своей губительности самому богу Аресу.
Мерион, сын Мола, сводного брата Идоменея. Мол — сын критского царя Девкалиона, пережившего потоп. Есть версии, согласно которым этот самый Мол был одним из незаконнорожденных сыновей критского царя Миноса, сына бога Зевса и Европы.
Таким образом, Мерион — это внук Миноса. А поскольку в мифах всегда отсутствует однозначность, то он по одним версиям внук Миноса, по другим — сын вовсе не Мола, а бога войны Ареса. В любом случае, специалисты по древнегреческой мифологии сообщают нам, что Мерион привел под Трою 40 кораблей, что он убил 7 троянцев, что он сидел в Троянском коне. Кое-кто из этих специалистов утверждает, что имя Мерион (производное от мерос — бедро) адресует к крито-минойскому обычаю мужеложества, и что именно в силу этого Мерион был похоронен вместе с Идоменеем так же, как Ахилл вместе с Патроклом.
По одной из версий, Мерион вернулся на родину и похоронен вместе с Идоменеем в Кноссе, причем совместная гробница Мериона и Идоменея особо почиталась в древние времена. Как утверждает Диодор Сицилийский, критяне приносили этим героям жертвы.
По другой версии, которая является для нас более важной, Мерион после взятия Трои попал на Сицилию. И не абы куда, а именно в город Энгий, основанный критянами, укоренившимися в Сицилии вместе с Миносом.
Вот что сообщает Диодор Сицилийский по поводу этого укоренения крито-минойцев в Сицилии.
Как мы помним, Дедал, великий античный художник и инженер, построивший знаменитый критский лабиринт для царя Миноса, был изгнан из Афин и получил приют от великодушного критского царя. Дедал помог жене Миноса Пасифае удовлетворять свою страсть к быку, изготовив деревянную корову, обшив ее шкурой и выставив на луг, где ею мог прельститься не деревянный, а натуральный бык. Теша властителей и властительниц Крита подобными шедеврами своего искусства, Дедал вскоре ощутил, что он является пленником критских властителей, которые вовсе не хотят, чтобы Дедал кому-либо мог поведать о своей роли в утехах царствующего дома.
Дедал решил бежать вместе со своим сыном Икаром. Для этого он соорудил еще один шедевр инженерного искусства — искусственные крылья. Сын Дедала — Икар — как читатель, видимо, помнит, слишком близко подлетел к Солнцу, расплавившему воск, которым Дедал пользовался при создании крыльев, сам же Дедал прибыл в Сицилию и там спрятался от преследований Миноса.
Минос, стремясь обнаружить местонахождение Дедала, предложил огромную награду тому, кто выполнит сверхсложное инженерное задание. Он понимал, что выполнить это задание может только Дедал. Сицилийский царь Кокал, спрятавший Дедала, прельстился наградой, которую Минос обещал тем, кто выполнит это сверхсложное задание. Дедал подсказал Кокалу, как надо выполнять задание, заключающееся в том, чтобы пропустить нить через все извилины раковины. Кокал выполнил задание, а Минос, вместо того, чтобы выплатить награду, обещанную за выполнение задания, потребовал, чтобы Кокал выдал Дедала. Не желая выдавать Дедала, Кокал заманил Миноса в Сицилию, дал пир в его честь, во время пира утопил Миноса в кипятке и сказал критянам, что Минос поскользнулся и упал в горячую воду. Миноса пышно похоронили.
Сообщив обо всем этом, Диодор Сицилийский далее повествует о судьбе крито-минойцев, оказавшихся на Сицилии вместе с Миносом: «После гибели Миноса оказавшиеся на Сицилии критяне взбунтовались по причине безначалия, а поскольку подвластные Кокалусиканы сожгли их корабли, они перестали думать о возвращении на родину и решили поселиться на Сицилии. Часть их основала город, названный по имени царя Миноей, а прочие отправились во внутреннюю часть острова и, захватив хорошо защищенную природой местность, основали там город, названный, как и протекавший в городе источник, Энгием».
Итак, по версии Диодора Сицилийского, крито-минойцы находятся в сицилийском городе Энгий аж со времен Миноса. И Мерион, попадая на Сицилию (а Диодор Сицилийский настаивает на данной версии), оказывается на территории, контролируемой с давних пор его сородичами. Вот, что говорит по этому поводу Диодор Сицилийский: «Позднее, уже после взятия Трои, когда критянин Мерион попал на Сицилию, критских пришельцев приняли в этом городе и по причине родства сделали своими согражданами. Совершая нападения из укрепленного города и подчинив себе часть окрестного населения, они овладели довольно обширной областью. Могущество их постоянно возрастало, и впоследствии они воздвигли святилище Матерей и стали воздавать этим богиням великие почести, украшая святилище многочисленными посвятительными дарами».
Итак, мы убеждаемся в непростоте этих самых гётевских Матерей, в том, что они прочнейшим образом связаны с минойским Критом, то есть с доахейской, причем не пеласгической, а иной древнейшей культурой средиземноморья.
Диодор Сицилийский настаивает на особой связи между теми Матерями, для почитания которых был воздвигнут храм в Энгии, и крито-минойской цивилизацией: «Почитание этих богинь, как говорят, пришло с Крита, поскольку и критяне почитают их особо.
Миф гласит, что в прадавние времена они воспитали Зевса втайне от его отца Крона, и за это Зевс взял их на небо и превратил в созвездия, называемые Медведицами. С этим согласен и Арат (Арат из Сол, древний дидактический поэт, описывавший различные природные явления — С.К.), говоря в своей поэме о созвездиях следующее:
«Стали, плечом повернувшись к плечу. Коль правдиво преданье, С Крита они сообразно веленью великого Зевса Вместе на небо взошли, поелику Зевеса-младенца <Подле Идейской горы в благовонной пещере Диктейской В оное время хранили, питая в течение года,> Крона когда в заблужденье вводили диктейцы куреты.
Следует упомянуть также о благоговении и почтении, которое испытывают к этим богиням люди. Почитают их жители не только этого города, но и расположенных окрест местностей, принося им великолепные жертвы и оказывая также другие почести. При этом некоторым из городов почитать богинь велели изреченные пифией прорицания, согласно которым и жизнь их граждан будет счастливой, и сами города будут процветать. Наконец, почитание этих богинь стало столь значительным, что местные жители посвящали им золотые и серебряные дары, почитая их так вплоть до времени написания настоящей истории. В честь этих богинь воздвигли храм, не только значительный своими размерами, но и восхитительный роскошью постройки. Не имея в своей области подходящего камня, они привезли его из владений соседних с Агирием, хотя расстояние между этими городами составляет около ста стадиев, а дорога, по которой нужно было везти камень, — крутая и совершенно не приспособлена для движения. Для этого были сооружены четырехколесные повозки, на которых камень везли сто пар быков. Но поскольку город благоденствовал, располагая множеством священных денег, щедрость, присущая благоденствию, и позволила не считаться с расходами. Незадолго до нынешних времен богиням принадлежали три тысячи священных коров и обширные земельные владения, приносившие огромные прибыли».
Цитирую так подробно Диодора Сицилийского для того, чтобы у читателя не осталось никаких сомнений касательно нефантазийности и неслучайности этих самых гётевских Матерей, чье святилище в Энгии было очень знаменитым. Кстати, по преданию, в этом святилище хранились не только доспехи Мериона, но и доспехи Одиссея.
Специалисты спорят по поводу того, где именно находился древний Энгий. Там ли, где сейчас находится современный сицилийский город Ганджи, или в других местах. Но укорененность гётевского образа Матерей в реальной античности после того, что мы обсудили, уже не должна вызывать сомнений. Вряд ли остаются и сомнения в том, что древнейшая и достаточно зловещая крито-минойская цивилизация вполне могла содержать в своей сокровенности те людоедские жертвенные обряды, которые описал Томас Манн в сне Ганса Касторпа. Точность манновского описания очевидна. Очевидно и то, что Манн является блестящим — и именно блестящим — знатоком и творчества Гёте, и античных сокровенных религиозных традиций.
(Продолжение следует.)