Судьба гуманизма в XXI столетии

Внимательно читая Лукана, мы убедились в том, что лихая Эрихто, которую Гёте выводит в качестве героини шабаша во второй части «Фауста», и которая знакома современникам Гёте по лукановской «Фарсалии», жила в разоренных гробницах или же «тени прогнав, занимала могилы пустые», радуя этим тьму. Да, именно тьму, ибо Эреб, которого она этим радовала, согласно тексту Лукана — это и есть тьма.

Слово Эреб на древнегреческом означает мрак. Эреб, о котором говорит Лукан, — это олицетворение вечного мрака. Гесиод, как мы помним, утверждает, что Эреб родился из Хаоса: «Прежде всего, во вселенной Хаос зародился, а следом...»

Следом, как утверждает Гесиод, зарождались и Гея, богиня земли, и сумрачный Тартар, в который потом боги-победители низвергают своих противников, но который, по Гесиоду, имеет очень ранее происхождение. Еще нет богов, которые потом кого-то будут в Тартар низвергать, а Тартар уже есть.

Кроме Геи и Тартара, вслед за Хаосом, по Гесиоду, рождается Эрос. А также черная ночь Нюкта и угрюмый Эреб. И уже потом Гея рождает Урана и начинается известная нам «ротация богов» (Уран — Кронос — Зевс). Таким образом, Эреб, если верить Гесиоду, древнее даже Урана, не говоря о прочих.

Ночь, сочетаясь с Эребом, рождает, по Гесиоду, целую череду божественных сущностей. Но поскольку нас в данном случае интересует Эреб, а не эти сущности, мы, восстановив в памяти данный сегмент гесиодовской теогонии, сразу же начинаем вчитываться в то, что касается именно этого Эреба.

Самые разные древние авторы утверждают, что вступив в сожительство с Нюктой, Эреб рождает страшные сущности. Кстати, Гесиод в наименьшей степени демонизирует всё, что связано с результатами сожительства Нюкты и Эреба. Другие же авторы утверждают, что от этого сожительства родился и Танатос (смерть), и Гипнос (сон), и бог злословия, и бог раздора, и бог хаоса, и Харон, который перевозит души умерших в Аид. Кстати, если верить такому авторитетному автору, как уже известный римский писатель Гай Юлий Гигин (64–17 г. до н. э.), от брака Эреба и Нюкты родились, помимо рока, старости, смерти, сна и так далее, еще три Мойры и Геспериды.

Мы вновь добрались до Эрихто, которая, как мы убедились, является сестрой этих самых Мойр. То есть Эрихто принадлежит к особому сообществу божеств, рождаемых именно первозданным и абсолютным мраком, он же — Эреб.

Эреб волновал не только Лукана. Он волновал и крупнейших поэтов XIX века, наших соотечественников в том числе. Вот как разрабатывает тему Эреба, являющегося самой мрачной частью Ада, подземной хаотической ночью, выдающийся русский поэт, современник Пушкина, один из основоположников русского романтизма Василий Андреевич Жуковский (1783–1852). В своем стихотворении «Торжество победителей» Василий Андреевич в числе прочих сюжетов (в его стихотворении победители — это греки, разрушившие Трою) воспроизводит то, что касается одного из греческих героев — Аякса Теламонида.

У Гомера Аякс Теламонид (он же Эант Теламонид) — это один из самых могучих, храбрейших и прекраснейших греков. После гибели Ахилла, равного ему по силе, храбрости и красоте, Аякс поспорил с Одиссем за право владения оружием Ахилла. Судьями в споре между Аяксом и Одиссеем были древнегреческие герои Агамемнон и Менелай. Они присудили оружие Одиссею, испугавшись гнева богини Афины, стоявшей на стороне Одиссея. Аякс впал в безумие. В состоянии безумия он хотел перебить всех ахейцев, но Афина направила его ярость на стадо баранов, которых Аякс под воздействием Афины и своего безумия принял за вождей ахейцев. Аякс страшно разочаровался в своих соратниках по борьбе. Он призвал на их головы гнев вообще, особенно же на Атридов — Менелая и Агамемнона. Он призвал на них гнев эриний. А поскольку ранее ахеец Аякс и троянец Гектор обменялись подарками, и Гектор подарил Аяксу меч, то Аякс, впав в безумие после невероятно оскорбившего его поведения соратников, покончил с собой, воспользовавшись для этого подарком Гектора.

В «Илиаде» Аяксу посвящены, возможно, самые блистательные строки. Развивая тему Аякса в своем стихотворении «Торжество победителей», Василий Андреевич Жуковский включает в стихотворение слова брата Аякса — Тевкра Теламонида. Вот каковы эти слова Тевкра, посвященные самоубийству Аякса, приведенные Жуковским в его стихотворении:

Лучших бой похитил ярый! Вечно памятен нам будь, Ты, мой брат, ты, под удары Подставлявший гордо грудь, Ты, который нас, пожаром Осажденных, защитил... Но коварнейшему даром Щит и меч Ахиллов был.

А дальше следуют те главные строки, ради которых, собственно, и обсуждается здесь всё сразу — и тема Аякса, и творчество В. А. Жуковского:

Мир тебе во тьме Эрева! Жизнь твою не враг отнял: Ты своею силой пал, Жертва гибельного гнева.

Жуковский сулит Аяксу мир не где-нибудь, а именно во тьме Эреба/Эрева. Это может показаться случайностью (мол, для Жуковского тьма Эреба — это просто царство мертвых Аид). Но это не единственный случай, когда выдающийся русский поэт обращается к Эребу. Вот другое стихотворение Жуковского — «Жалоба Цереры»:

Снова гений жизни веет; Возвратилася весна; Холм на солнце зеленеет; Лед разрушила волна; Распустившийся дымится Благовониями лес, И заоблачен глядится В воды зеркальны Зевес; Все цветет — лишь мой единый Не взойдет прекрасный цвет; Прозерпины, Прозерпины На земле моей уж нет.

Я везде ее искала, В дневном свете и в ночи; Все за ней я посылала Аполлоновы лучи; Но ее под сводом неба Не нашел всезрящий бог; А подземной тьмы Эреба Луч его пронзить не мог: Те брега недостижимы, И богам их страшен вид... Там она! неумолимый Ею властвует Аид.

«Ну, вот! — воскликнет скептик. — Тут прямо сказано, что подземная тьма Эреба — это царство мертвых Аид, и только».

Так-то оно так, но почему бессмертным богам должен быть страшен вид тех недостижимых брегов, где царствует Аид? Понятно, почему этот вид страшен смертным, а почему он должен быть страшен богам? Только в одном случае он может быть им страшен — если они (внимание!) позднее порождение чего-то одного, а те брега порождены чем-то совсем другим и более ранним. А именно тем, что именуется Эреб.

Между тем, Церера у Жуковского не останавливается на приведенных мною словах, она их развивает, заявляя:

Сколь завидна мне, печальной, Участь смертных матерей! Легкий пламень погребальный Возвращает им детей; А для нас, богов нетленных, Что усладою утрат? Нас, безрадостно-блаженных, Парки строгие щадят...

Редкая вообще и совсем невозможная в античности зависть богов по отношению к смертным, как мы видим, связана с тем, что смертные могут встретиться в Аиде после смерти... Именовать счастливых богов-олимпийцев безрадостно-блаженными — это не значит строго следовать античному классическому канону, не правда ли? Безрадостно-блаженные — это отнюдь не тривиальный эпитет. Парки — это те же Мойры в их древнеримском варианте. Утверждение, что парки щадят богов, — опять же нетривиально. Да, парки властны над всем, включая богов. Но почему они их щадят? Они, напротив, лишены жалости к кому бы то ни было, уж тем более к каким-то поздним олимпийским богам.

А Церера у Жуковского умоляет безразличных и безжалостных парок о помощи:

Парки, парки, поспешите С неба в ад меня послать; Прав богини не щадите; Вы обрадуете мать.

В тот предел — где, утешенью И веселию чужда, Дочь живет — свободной тенью Полетела б я тогда;

Почему парки, они же — Мойры, они же — Эвмениды, Эринии и так далее, могут направить бессмертную Цереру в мир, который неподвластен олимпийским богам? А она ведь просит их именно об этом. При одном условии это можно сделать — если у парок, Мойр (они же — всё остальное) есть та связь с Эребом, которой нет у олимпийских богов.

Модель Жуковского состоит именно в этом, не правда ли? И она подтверждается нижеследующими словами Цереры, называющей свое обращение к паркам «напрасным стоном», а свою надежду на помощь парок «тщетным призраком»:

Тщетный призрак! Стон напрасный! Все одним путем небес Ходит Гелиос прекрасный; Все навек решил Зевес; Жизнью горнею доволен, Ненавидя адску ночь, Он и сам отдать неволен Мне утраченную дочь.

Для тех, кого не убеждает даже столь развернутое цитирование Жуковского, на мой взгляд, явно показывающее, что в модели Жуковского у Эреба есть особое могущество, гораздо большее, чем могущество богов Олимпа, — приведу самый ранний художественно-философский текст этого поэта. Он называется «Мысли при гробнице». Текст был написан в 1797 году, когда Жуковскому было 14 лет. Жуковский потрясен известием о смерти Варвары Афанасьевны Юшковой, своей родственницы, в доме которой он проживал, своей крестной матери, женщины необычайно одаренной, устроительницы литературных вечеров, управлявшей, в том числе, и тульским театром. Четырнадцатилетний Жуковский отливает свое отчаяние по поводу смерти столь близкого ему человека в следующие строки:

Живо почувствовал я ничтожность всего подлунного; Вселенная представилась мне гробом. Смерть! Лютая смерть! Когда утомится рука твоя? Когда притупится лезвие страшной косы твоей?..

Не каждый романтик скажет, что вселенная представляется ему гробом. И разве не очевидна связь между такими представлениями о вселенной и утверждениями, согласно которым Эреб мощнее окормляющих вселенную олимпийских богов?

«Откуда вдруг возникла тема Жуковского?» — спросит читатель, привыкший к так называемому линейному развитию исследования. Увы, читатель, в таких исследованиях, как это, линейного развития быть не может. Ибо мы обречены блуждать по фундаментально нелинейному пространству соотношений и сопоставлений. Только в этом пространстве, в чем-то, право, подобном Эребу, мы можем найти ответы на свои проклятые вопросы. Что же касается темы Жуковского, то, возникнув в связи с Эребом как источником могущества Эрихто (мы ведь источником этого могущества занимаемся, так ведь? — матери, непроницаемые для обычных божественных и демонических сил миры, особые шабаши и так далее), эта тема оказывается насыщенной еще и другими смыслами. Потому что Жуковский очень близок к Гёте. И тут речь идет об особой близости.

Жуковский не только переводит Гёте, хотя уже это говорит о многом. И мне просто необходимо ознакомить читателя с переводом гётевского «Лесного царя», принадлежащим перу Жуковского. Вот этот перевод:

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой. К отцу, весь издрогнув, малютка приник Обняв, его держит и греет старик.

«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?» — «Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул: Он в темной короне, с густой бородой». — «О нет, то белеет туман над водой».

Что главное в этих двух четверостишиях? Для меня тут главное — темная корона. Опять же — тьма, Эреб, Эрихто, темные короны, темные силы, матери, вселенная как гроб и так далее. Но продолжим чтение стихотворения.

«Дитя, оглянися; младенец, ко мне; Веселого много в моей стороне: Цветы бирюзовы, жемчужны струи; Из золота слиты чертоги мои».

С маленьким ребенком разговаривает сила, которая по своему могуществу несопоставима с Мефистофелем из «Фауста». Эта темная сила по своему желанию может захватить и отправить в свои миры не алчущего знания взрослого матерого и вполне недоброго мужика Фауста, а невинное дитя. Невинное дитя, понимаете? Что же это за сила, и почему ей не оказано противодействие?

«Родимый, лесной царь со мной говорит: Он золото, перлы и радость сулит». — «О нет, мой младенец, ослышался ты: То ветер, проснувшись, колыхнул листы».

Старик понимает, что невинное дитя пытаются куда-то забрать. Но он не взывает к богу, не просит силы добра оградить дитя от сил зла. Он только прижимает дитя к себе и говорит, что ему нечто примстилось. Причем он прекрасно понимает, что ни о каком «примстилось» речи быть не может, что его любимое дитя действительно атакуют и забирают.

«Ко мне, мой младенец; в дуброве моей Узнаешь прекрасных моих дочерей: При месяце будут играть и летать, Играя, летая, тебя усыплять».

«Родимый, лесной царь созвал дочерей: Мне, вижу, кивают из темных ветвей». — «О нет, всё спокойно в ночной глубине: То ветлы седые стоят в стороне».

Он что, полный идиот, этот всадник? Он не понимает, что у него забирают дитя? Да прекрасно он всё понимает. Но ничему не сопротивляется, потому что понимает, что сопротивляться нельзя. Понимает он и то, чем обернется отсутствие метафизического сопротивления метафизическим силам зла.

«Дитя, я пленился твоей красотой: Неволей иль волей, а будешь ты мой». — «Родимый, лесной царь нас хочет догнать; Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».

Ездок оробелый не скачет, летит; Младенец тоскует, младенец кричит; Ездок погоняет, ездок доскакал... В руках его мертвый младенец лежал.

Мне скажут, что Жуковский всего лишь переводит Гёте. И что факт такого перевода ничего не говорит о реальных отношениях между двумя поэтами, сходным образом завороженными обсуждаемым нами Эребом. Что ж, приведу другое стихотворение Жуковского, посвященное уже не лесному царю или Эребу, а самому Гёте. Оно так и называется — «К Гёте»:

Творец великих вдохновений! Я сохраню в душе моей Очарование мгновений, Столь счастливых в близи твоей!

Твое вечернее сиянье Не о закате говорит! Ты юноша среди созданья! Твой гений, как творил, творит.

Я в сердце уношу надежду Еще здесь встретиться с тобой: Земле знакомую одежду Не скоро скинет гений твой.

В далеком полуночном свете Твоею музою я жил. И для меня мой гений Гёте Животворитель жизни был!

Почто судьба мне запретила Тебя узреть в моей весне? Тогда душа бы воспалила Свой пламень на твоем огне.

Тогда б вокруг меня создался Иной, чудесно-пышный свет; Тогда б и обо мне остался В потомстве слух: он был поэт!

Стихотворение написано в 1827 году. Гёте умер в 1832 году.

Очевидным образом творчество Жуковского — и не его одного — тесно связано с так называемым веймарским культурным влиянием. Для многих русских интеллектуалов конца XVIII — начала XIX века Веймар был примерно тем же, чем Мекка является для истинно верующего мусульманина. Одним из первых русских своеобразных паломников, посетивших Веймар, был выдающийся русский историк и литератор, создатель «Истории Государства Российского», редактор «Московского журнала» и «Вестника Европы» Николай Михайлович Карамзин (1766–1826).

Вслед за Карамзиным в своеобразную веймарскую Мекку стали совершать паломничества очень и очень многие, в том числе и Василий Андреевич Жуковский. В числе тех многих, одним из которых был Жуковский, — русский поэт и общественный деятель, друг Пушкина и его однокурсник по Царскосельскому лицею, декабрист Вильгельм Карлович Кюхельбеккер (1797–1846).

Другой паломник, посещавший веймарскую Мекку, — известный интеллектуал, один из энциклопедически образованных людей своего времени, друг Пушкина и Жуковского (а также многих других представителей российского творческого сообщества рассматриваемой эпохи) Александр Иванович Тургенев (1784–1845).

Александр Иванович содействовал поступлению Пушкина в Царскосельский лицей. Он же покровительствовал Жуковскому, а также Батюшкову, Чаадаеву и многим другим. Что же касается Пушкина, то благодаря Александру Ивановичу, имевшему влияние в высоких сферах, ссылка Пушкина на Соловки или в Сибирь была заменена ссылкой в Южную Россию.

Вот что Александр Иванович Тургенев пишет по поводу своеобразного русского паломничества в Веймар в своем «Отрывке из записной книжки путешественника»: «В альбуме Гёте к именам посетителей присоединил я и свое и написал на память четыре стиха переводчика «Вертера», покойного брата Андрея, на 16-летнем возрасте им к портрету Гёте написанные:

Свободным гением натуры вдохновенный Он в пламенных чертах ее изображал И в чувствах сердца лишь законы почерпал, Законам никаким другим непокоренный.

Здесь желал бы я друзьям русской литературы, коей некогда Москва и в ней университет были средоточием, напомнить о том влиянии, которое веймарская афинская деятельность имела и на нашу московскую словесность. Несколько молодых людей, большею частию университетских воспитанников, получали почти всё, что в изящной словесности выходило в Германии, переводили повести и драматические сочинения Коцебу, пересаживали, как умели, на русскую почву цветы поэзии Виланда, Шиллера, Гёте, и почти весь тогдашний новейший немецкий театр был переведен ими; многое принято было на театре московском. Корифеями сего общества были Мерзляков, Ан[дрей] Т[ургенев]. Дружба последнего с Жуковским не была бесплодна для юного гения (имеется в виду Жуковский. — С.К.)».

Андрей Тургенев ввел Жуковского, как и многих других, в фактически руководимое им «Дружеское литературное общество», которое и было центром, превращавшим отдельных веймарских паломников из России в некую, пусть и рыхлую, но не лишенную определенного единства интеллектуальную и духовную группу. Эту группу исследовали многие. Например, автор классической биографии Жуковского Александр Николаевич Веселовский (1838–1906), русский литературовед, историк литературы, академик, брат литературоведа академика Алексея Николаевича Веселовского. Александр Николаевич написал замечательную книгу «В.А.Жуковский. Поэзия чувства и сердечного воображения». В книге достаточно подробно обсуждается та тема, которую я (а не Александр Николаевич) именую «русским паломничеством в Веймар».

Этой же темой занимались многие, например, российский и советский литературовед, в основном специализировавшийся на древнеславянской тематике, академик Василий Михайлович Истрин (1865–1937). С классической концепцией Веселовского — Истрина пытался полемизировать еще один наш выдающийся литературовед — Юрий Михайлович Лотман (1922–1993). Привожу все эти данные для того, чтобы тема русских веймарских паломников не была воспринята читателем как моя личная выдумка, не имеющая под собой документальной базы. Поверь, читатель, документальная база огромна. Другое дело, что мне непонятно, достоянием какого круга людей, кроме узких специалистов, может и должна являться эта бесценная докуменальная база? Знакомы ли были с нею, например, хотя бы вдумчивые и дотошные выпускники филологического факультета советской эпохи? И кто с нею знаком сейчас? Налицо чудовищная пропасть между уровнем объективных знаний о русской философской и культурной традиции и уровнем осведомленности об этой традиции даже так называемых сливок нашей гуманитарной интеллигенции.

Как преодолеть эту пропасть, я, честно говоря, не понимаю. Сам я начал для себя эту традицию восстанавливать только в связи с написанием данного исследования. Фрагменты этой традиции могли всплыть в моей памяти только потому, что я воспитывался в определенной гуманитарной атмосфере того, советского, времени. Как соединить сегодня все те знания, которые и в советскую эпоху отнюдь не были в фокусе интересов той достаточно широкой группы, которая интересовалась очень многим — концертами классической музыки, театром «Современник», театром «на Таганке», Мандельштамом, Пастернаком, Булгаковым... ну а потом — в какой-то мере и моим Театром «На досках»... Ведь эта достаточно широкая публика, исчисляемая десятками, а то и сотнями тысяч, сыграла весьма специфическую роль в эпоху перестройки, да и в постперестроечную эпоху. Ее понимание культурных традиций и сейчас остается неким указателем направления мысли. Ибо те или иные обрывки той широкой гуманитарной традиции время от времени всплывают в мозгу у тех или иных телеведущих или лиц, выступающих по всё еще значимому для современного общества телевидению.

Но если широкая гуманитарная традиция, хотя и угасает, но остается хоть сколь-нибудь значимой в социальном смысле слова (а зачем такие исследования, как это, если нет социальной значимости), то узкая гуманитарная традиция, к которой я адресуюсь, говоря о Веселовском, Истрине, Лотмане и других, вообще не имеет социального значения. И чем же я тогда занимаюсь? Я пытаюсь даже не вернуть значение культурной традиции, с каким она существовала, а создать такое значение культурной традиции, которого не было в гораздо более образованном, нежели нынешнее, советском обществе. И где же я пытаюсь это новое значение сформировать? На страницах газеты «Суть времени», читатели которой в основном, конечно же, отстают от тех норм, которые существовали в широкой советской среде интеллигенции, интересовавшейся гуманитарной проблематикой и далеко не всегда являвшейся при этом собственно гуманитарной интеллигенцией?

На какое именно чудо я рассчитываю и почему?

О том, на какое чудо я рассчитываю, будет сказано в конце этого исследования, которое ведь только кажется бесконечным. А почему я рассчитываю на чудо, могу сказать и сейчас. Во-первых, потому что рассчитывать больше не на что. А во-вторых, потому, что чудеса все-таки бывают, хотя и редко.

(Продолжение следует.)